Поезд М Патти Смит Новая книга Патти Смит – это удивительная одиссея легендарной певицы, путешествие из настоящего в прошлое и обратно, тропинка между мечтами и реальностью, путь от депрессии к вдохновению. Читатель побывает в Синем доме Фриды Кало, на заседании Клуба дрейфа континентов в Берлине, на могилах Жене, Плат, Рембо, Мисимы. В этой книге отчаянье переплетено с надеждой, а тоска с любовью, и все озарено талантом писательницы, уже получившей Национальную книжную премию за свою первую книгу воспоминаний “Просто дети”. Патти Смит Поезд М Посвящается Сэму Patti Smith M Train National Best Seller © Patti Smith, 2015 Фотографии: © Patty Smith, кроме особо отмеченных: 19, 22, 153: Fred Smith 108: © Yoshie Tominaga 243: © Tim Richmond 252: © Lenny Kaye Не так-то легко писать ни о чем. Так говорил один ковбой, когда я вошла в кадр сновидения. Приблизительно красивый, донельзя лаконичный, он балансировал на складном стуле, запрокинувшись назад, и его стетсоновская шляпа задевала за песочно-бурую стену одинокого кафе. Я говорю “одинокого”, потому что вокруг, похоже, больше ничего не было, кроме устаревшей бензоколонки и заржавленной лохани для водопоя, которую украшало ожерелье из слепней, раскинутое над затхлой лужицей на дне. Вокруг не было ни только ничего, но и никого, но ковбоя это явно не останавливало. Он просто надвинул шляпу до самых глаз и заговорил снова. Шляпу такого же фасона, “силвербелли опен-роуд”, носил Линдон Джонсон. – Но мы не унимаемся, – продолжал он, – бередим в себе всякие сумасбродные надежды. Спасти пропавшее, выловить обрывок откровения, касающийся лично нас. Это патологическая зависимость, все равно как от игральных автоматов или от гольфа. – Зато говорить ни о чем – легче легкого, – сказала я. Он не стал откровенно игнорировать мое присутствие, но на мои слова не среагировал. – Ну ладно, это были мои скромные два цента в тему. – Уже хочешь закруглиться, зашвырнуть клюшки в реку – и тут входишь в колею, и мяч катится прямо в лунку, и монеты сыплются в твою шапку. Солнце, наткнувшись на край пряжки на его ремне, спроецировало вспышку, которая блеснула на всю бесплодную равнину. Раздался пронзительный свисток, и я, отступив вправо, заметила тень ковбоя, которая плела совсем другую цепочку софизмов в совершенно другом ракурсе. – Я здесь и раньше бывала, правда? Сидит, молчит, пялится на пустыню. Сукин сын, подумала я. В упор меня не видит. – Эй, – сказала я, – я не покойница, не мимолетное привидение. Здесь я – существо из плоти и крови. Он вынул из кармана блокнот и начал писать. – Ты обязан как минимум посмотреть на меня, – сказала я. – Как-никак это мой сон. Подошла ближе. Настолько, чтобы прочесть, что он там пишет. Он раскрыл блокнот на чистой странице, и вдруг возникли три слова: Не-а, он мой. – Ну и ну, черт меня подери, – пробурчала я. Прикрыла глаза ладонью от солнца, замерла на месте, всматриваясь в то, на что он уставился: пыль – облака безбортовой пикап – перекати-поле – белое небо – уйма всего, да нет ничего. – Писатель – это проводник, – проговорил он протяжно. Я отошла пройтись, бросила его – пусть сам с собой разглагольствует об извилистых путях, по которым движутся заскоки нашего разума. Слова зависли в воздухе, а потом упорхнули, когда я села на свой собственный поезд, который доставил меня, прямо в свитере и брюках, на мою смятую постель. Открыв глаза, я встала, доковыляла до ванной, быстро и решительно ополоснула лицо холодной водой. Влезла в ботинки, покормила кошек, схватила с вешалки вязаную шапку и старое черное пальто и отправилась давно проторенным путем: на ту сторону широкой авеню, оттуда – на Бедфорд-стрит, в маленькое гринвич-виллиджское кафе. Кафе ’Ino * * * Четыре полоточных вентилятора вертятся над головой. В кафе ’Ino – никого, кроме повара-мексиканца и парнишки по имени Зак, который подает мне мой обычный заказ: тост из ржаного хлеба, оливковое масло в плошке, черный кофе. Я забиваюсь в свой угол, не снимая пальто и вязаной шапки. Девять утра. Я пришла сюда первой. Бедфорд-стрит в час пробуждения города. За своим столиком, зажатым между кофемашиной и витриной, я чувствую себя словно бы в укромном месте, где можно затвориться в моей личной атмосфере. Конец ноября. В маленьком кафе зябко. Почему же вентиляторы вертятся? Может быть, если смотреть на них долго-долго, шестеренки в моей голове тоже начнут вертеться. Не так-то легко писать ни о чем. Отчетливо слышу неспешный, авторитетный голос ковбоя. Записываю на салфетке его фразу. Как только наглости у него хватает – во сне довел меня до белого каления, а теперь, наяву, засел у меня в голове? Я чувствую, что обязана ему возразить, и не просто отбрить словесно, а опровергнуть делом. Смотрю на свои руки. Я совершенно уверена: ни о чем я могла бы писать бесконечно. Если б мне было нечего сказать. Спустя некоторое время Зак ставит передо мной новую чашку. – Сегодня я вас обслуживаю в последний раз, – торжественно говорит он. Печально. Он варит кофе лучше всех. – А в чем дело? Уезжаешь куда-то? – Открываю пляжное кафе на променаде на Рокуэй-Бич. – Пляжное кафе! Ну надо же – пляжное кафе! Вытягиваю вперед ноги, смотрю, как Зак выполняет свои утренние обязанности. Ему неоткуда знать, что я когда-то лелеяла мечту о собственном кафе. Наверно, она зародилась, когда я читала о кафе, где буквально жили битники, сюрреалисты и французские поэты-символисты. Там, где я росла, никаких кафе не было, но они существовали в книжках, которые я читала, и процветали в фантазиях, которым я предавалась. В 1965 году я приехала с юга Нью-Джерси в Нью-Йорк, чтобы просто побродить по улицам, и мне показалось: нет ничего романтичнее, чем просто сидеть и писать стихи в каком-нибудь кафе в Гринвич-Виллидж. Расхрабрившись, я зашла в кафе “Данте” на Макдугал-стрит. Еда была мне не по карману, и я заказала только кофе, но, по-видимому, это никого не смутило. На стенах висели фотопанно с видами Флоренции и сценами из “Божественной комедии”. Все эти панно сохранились доныне, только поблекли от табачного дыма, на котором коптятся десятки лет. В 1973-м я переехала в просторную комнату с побеленными стенами и маленькой кухней на той же улице, недалеко от кафе “Данте”. По ночам можно было протиснуться в окно, усесться на пожарной лестнице и вести наружное наблюдение за тусовкой в баре “Кеттл-оф-фиш”, одном из тех местечек, где часто бывал Джек Керуак. За углом на Бликер-стрит был маленький лоток, с которого молодой марокканец торговал свежими булочками, солеными анчоусами и пучками свежей мяты. Рано утром я вставала и закупала провизию. Кипятила воду, переливала в заварочный чайник, набитый мятой, и после обеда проводила время за питьем чая, курением гашиша и перечитыванием рассказов Мохаммеда Мрабе и Изабеллы Эберхардт. Кафе ’Ino тогда еще не было. Я обычно усаживалась у низкого окна в “Данте”, с видом на краешек узкого проулка, и читала Мрабе, “Пляжное кафе”. Дрисс, молодой торговец рыбой, знакомится с нелюдимым, ершистым стариком, который держит на скалистом берегу в окрестностях Танжера так называемое “кафе” – всего один столик да один стул. Меня так околдовала атмосфера неспешности вокруг этого кафе, что я ни о чем так не мечтала, как окунуться в эту атмосферу. Подобно Дриссу, я мечтала открыть собственное кафе. Я об этом столько думала, что мне чудилось: вот-вот я в него войду, в кафе “Нерваль”, крохотную тихую гавань, где поэты и странники могли бы найти незатейливый приют. Я воображала истертые персидские ковры на широких деревянных половицах, два длинных деревянных стола со скамьями, несколько столиков поменьше и свою собственную печь для хлеба. Каждое утро я протирала бы столешницы ароматным чаем, как принято в Чайнатауне. Ни музыки, ни меню. Только тишина – черный кофе – оливковое масло – свежая мята – ржаной хлеб. Стены украшены фотографиями: меланхоличный портрет тезки моего кафе и портрет поменьше, на котором поэт Поль Верлен сидит в пальто, сгорбившись, с потерянным видом, а перед ним стоит рюмка абсента. В 1978 году у меня завелось немножко денег, и я смогла внести аванс за аренду одноэтажного домика на Восточной Десятой улице. Когда-то его занимал салон красоты, но теперь помещение было абсолютно пустым, если не считать трех белых вентиляторов на потолке и нескольких складных стульев. Мой брат Тодд взялся руководить ремонтом. Мы побелили стены, натерли деревянные полы воском. Благодаря двум широким потолочным окнам зал был залит светом. Я поставила под окнами ломберный столик и несколько дней просидела за ним, попивая кофе из соседней кулинарии и планируя следующий этап. Требовалось где-то найти деньги на новый унитаз, кофемашину и несколько ярдов белого муслина для штор. Эти практические соображения обычно заглушала музыка моей фантазии. В конце концов мне пришлось забросить мое кафе. Двумя годами раньше я познакомилась в Детройте с музыкантом Фредом Соником Смитом. Эта неожиданная встреча мало-помалу изменила ход моей жизни. Страсть к Фреду заполнила собой все: мои стихи, мои песни, мое сердце. Мы влачили параллельное существование, мотаясь между Нью-Йорком и Детройтом, краткие свидания непременно заканчивались мучительной разлукой. И вот, когда я прикидывала, где поставить мойку и кофемашину, Фред взмолился, чтобы я перебралась к нему в Детройт. Я почувствовала: нет ничего важнее, чем соединиться с любимым, с человеком, за которого мне суждено выйти замуж. Попрощавшись с Нью-Йорком и связанными с ним устремлениями, я упаковала самое дорогое, а все остальное бросила, заодно пожертвовав авансовым платежом и своим кафе. Я не печалилась. Я удовлетворилась часами, которые провела одна, прихлебывая кофе за ломберным столиком, купаясь в лучезарном сиянии своей мечты о кафе. За несколько месяцев до первой годовщины нашей свадьбы Фред сказал: если я пообещаю родить ему ребенка, он вначале отвезет меня в любой уголок планеты. Я, не колеблясь, выбрала Сен-Лоран-дю-Марони, приграничный город на северо-западе Французской Гвианы, на Атлантическом побережье Южной Америки. Мне давно хотелось увидеть руины французской исправительной колонии, куда когда-то доставляли по морю закоренелых преступников прежде, чем этапировать на Чертов остров. В “Дневнике вора” Жан Жене описывал Сен-Лоран как священное место, а об узниках колонии говорил с чувством религиозной сопричастности. В “Дневнике” описывается иерархия нерушимой склонности к преступлениям, мужественной святости, высшее проявление которой ковалось на чудовищных окраинах Французской Гвианы. Жене ступил было на лестницу, которая должна была привести его в круг этих узников: школа для малолетних правонарушителей, мелкие кражи, три судимости; но, когда приговор был вынесен, тюрьму, внушавшую ему такое благоговение, уже закрыли, сочтя бесчеловечной, а последних уцелевших каторжников этапировали во Францию. Жене мотал срок во Френской тюрьме, горько сожалея, что никогда уже не достигнет величия, о котором мечтал. В отчаянии он написал: “Мне ампутировали мою дурную славу”. Жене слишком поздно оказался за решеткой, чтобы вступить в братство, которое обессмертил в своих книгах. Тюремные ворота захлопнулись перед его носом, и он остался на улице, словно хромой мальчик из Гамельна, которого не впустили в детский рай, потому что он пришел слишком поздно. Поговаривали, что семидесятилетний Жене нездоров и, скорее всего, никогда уже не соберется в Сен-Лоран. Меня осенила идея – привезти ему землю и камни Сен-Лорана. Фред, хотя его часто забавляли мои донкихотские затеи, не стал подтрунивать над этой командировкой, в которую я сама себя отрядила. Согласился без пререканий. Я написала Уильяму Берроузу, с которым познакомилась, когда мне было двадцать с небольшим. Уильям близко общался с Жене и сам был не чужд романтических порывов. Он пообещал, что, когда придет время, поможет мне вручить камни адресату. Готовясь к поездке, мы с Фредом просиживали целые дни в детройтской публичной библиотеке: изучали историю Суринама и Французской Гвианы. Предвкушали, как станем исследовать места, где никогда еще не бывали. Наметили первые этапы путешествия. Попасть в точку назначения мы могли только одним путем: долететь до Майами и пересесть на самолет местной авиакомпании, следовавший в Суринам через Барбадос, Гренаду и Гаити. Уже на месте выяснить, как попасть из столицы в речной порт, а там нанять лодку, чтобы переплыть реку Марони и оказаться во Французской Гвиане. До глубокой ночи продумывали наше путешествие. Фред купил карты, одежду цвета хаки, дорожные чеки и компас, остриг свои длинные прямые волосы. Купил, помимо всего прочего, французский словарь. Если уж Фред загорался какой-то идеей, то изучал ее во всех возможных ракурсах. Но книги Жана Жене читать не стал. Предоставил это дело мне. И вот, однажды в воскресенье, мы с Фредом вылетели в Майами и остановились на две ночи в придорожном мотеле “У мистера Тони”, в номере с низким потолком и маленьким черно-белым телевизором, который был привинчен к стене высоко-высоко и включался, если опустить в прорезь двадцать пять центов. Мы ели красную фасоль и желтый рис в Маленькой Гаване, съездили в “Мир крокодилов”. Эта краткая остановка помогла адаптироваться к жгучему зною, который ожидал нас впереди. Перелет оказался затяжным процессом: на Гренаде и Гаити всех пассажиров попросили покинуть самолет, пока таможенники искали в трюме контрабанду. Наконец, на рассвете мы приземлились в Суринаме. Горстка молодых солдат с автоматами ожидала на летном поле, а нас тем временем, как овец, загнали в автобус и отвезли в гостиницу, за безопасность которой власти ручались. Приближалась первая годовщина переворота в Суринаме, произошедшего 25 февраля 1980 года, когда военные свергли демократическое правительство. То есть годовщина переворота всего на несколько дней опережала годовщину нашей свадьбы. Мы оказались единственными американцами в городе. Власти заверяли, что мы под их надежной защитой. Несколько дней мы, клонясь к земле от зноя, прожили в Парамарибо, суринамской столице. Затем гид отвез нас за сто пятьдесят километров в город Альбина на западном берегу реки Марони, по которой проходит граница с Французской Гвианой. По розовому небу разбегались прожилки молний. Наш гид отыскал мальчика, который согласился перевезти нас через Марони на пироге – длинном каноэ, выдолбленном из дерева. Управиться с нашим багажом, упакованным рационально, было несложно. Отплыли мы под моросящим дождем, который вскоре перешел в тропический ливень. Мальчик дал мне зонтик и предостерег, что не следует опускать руки в воду за борт низко сидящей пироги. И я вдруг заметила, что река кишит малюсенькими черными рыбешками. Пираньи! Я вмиг отдернула руку, а мальчик засмеялся. Примерно через час мальчик высадил нас у глинистой насыпи. Выволок пирогу на берег и присоединился к нескольким рабочим, которые укрывались под черным куском брезента на четырех деревянных столбиках. Наверно, их развеселило наше замешательство. Они показали нам, где главное шоссе. Когда мы с трудом взбирались по скользкому склону холма, ритмы калипсо из их бумбокса – а звучала тогда “Soca Dance”, песня Майти Суоллоу – почти утонули в шуме настырного дождя. Промокшие до нитки, мы трюхали по безлюдным улицам и наконец укрылись в баре – похоже, в единственном на весь город. Бармен налил мне кофе. Фред заказал пиво. Двое мужчин пили кальвадос. День тянулся неспешно. Я успела выпить несколько чашек кофе, пока Фред на ломаном французском и английском беседовал с загорелым до черноты субъектом, который заведовал черепашьим заповедником неподалеку. Когда дождь поутих, появился хозяин местной гостиницы и предложил свои услуги. Потом за нашим багажом пришел его двойник – только помоложе и помрачнее. Мы последовали за ним по раскисшей от дождя тропе под гору, в наше новое жилище. Мы ничего не бронировали, но номер нас дожидался. В гостинице “Галиби” царил спартанский уют. На комоде стояли маленькая бутылка коньяка (разбавленного водой) и два пластиковых стакана. В полном изнеможении мы заснули, хотя дождь снова припустил, безжалостно молотя по ржавой железной крыше. Когда мы проснулись, нас ждали две большие чашки кофе. Ярко сияло утреннее солнце. Я повесила нашу одежду сушиться во внутреннем дворе. На рубашке Фреда пристроился маленький хамелеон и растворился, окрасившись в хаки. Я высыпала на столик все, что лежало у нас в карманах. Сморщенная карта, сырые квитанции, кашица из фруктов, вездесущие гитарные медиаторы Фреда. Около полудня какой-то бетонщик отвез нас к руинам тюрьмы Сен-Лоран. Две-три курицы разгребали землю лапами, валялся опрокинутый велосипед. Но людей там, похоже, не было, никого. Водитель прошел вместе с нами через низкую каменную арку и незаметно смылся. Руины напоминали город, который во время бума стремительно разросся, а потом при трагических обстоятельствах захирел. Этот город выматывал из каторжников всю душу, а потом отправлял бездушные тела на Чертов остров. Мы с Фредом бродили, безмолвствуя, словно алхимики, опасались потревожить духов, которые там хозяйничали. Разыскивая подходящие камни, я заходила в камеры-одиночки, всматривалась в стены, покрытые татуировками – полустертыми граффити. Волосатые яйца, крылатые пенисы, главный орган ангелов Жене. Не здесь, думала я, час пока не пробил. Поискала Фреда. Он тем временем, прорвавшись сквозь заросли высокой травы и дебри пальм, наткнулся на небольшое кладбище. Я увидела, что он замешкался у надгробия с надписью: “Сынок, твоя матушка молится за тебя”. Фред долго стоял там, глядя в небо. Я не стала его беспокоить и взялась исследовать служебные постройки. В конце концов я выбрала земляной пол общей камеры: вот здесь и соберу камни. Это было сырое помещение размером с небольшой самолетный ангар. Полоски света озаряли тяжелые ржавые цепи, прикрепленные к стенам. И все же здесь пока сохранялся запах жизни: помет, земля, стайки разбегающихся жучков. Я выкопала яму глубиной несколько дюймов, разыскивая камни, по которым могли ступать мозолистые пятки заключенных или тяжелые ботинки тюремщиков. Скрупулезно отобрала три камня, положила, не очищая от земли, в большой спичечный коробок “Житан”. Фред протянул мне носовой платок – вытереть руки, а потом отряхнул его и обвязал им коробок. Получился маленький узелок. Фред положил его на мою ладонь. Первый шаг на пути узелка к ладоням Жене. В Сен-Лоране мы пробыли недолго. Поехали было к морю, но в черепаший заповедник вход оказался воспрещен: в этот период черепахи откладывали яйца. Фред подолгу сидел в баре – разговаривал с местными. Несмотря на зной, носил рубашку и галстук. Похоже, здешние мужчины отнеслись к нему с уважением, смотрели без иронии. Так он действовал на других мужчин. Я же с удовольствием просто сидела около бара на ящике и смотрела на безлюдную улицу, которую никогда раньше не видела и, наверно, никогда уже не увижу вновь. Когда-то по ней водили заключенных – устраивали парады. Я зажмурилась, воображая, как в невозможный зной каторжники волокут за собой кандалы – жестокое развлечение для немногочисленных обитателей пыльного, богом проклятого городка. По пути из бара в гостиницу я не видела ни собак, ни играющих детей, ни женщин. Как правило, я всех сторонилась. Иногда мельком замечала, как по отелю снует горничная – босоногая девушка с длинными темными волосами. Она улыбалась и что-то объясняла жестами, но не знала ни слова по-английски. Никогда не сидела без дела. Прибралась в нашей комнате, по собственной инициативе выстирала и выгладила нашу одежду, которая сушилась во дворе. В знак благодарности я подарила ей один из своих браслетов – золотую цепочку с клевером-четырехлистником. Когда мы уезжали, я заметила, что он болтается у нее на запястье. Во Французской Гвиане поезда не ходили: собственно, железнодорожного транспорта там вообще не было. Один человек из бара нашел нам водителя с манерами статиста из “Тернистого пути”[1 - “Тернистый путь” (1972) – ямайский криминальный боевик, известный своим саундтреком в стиле регги.]. Темные очки-“консервы”, лихо заломленная набок кепка, рубашка леопардовой расцветки. Мы договорились о цене, и он согласился отвезти нас за двести шестьдесят восемь километров в Кайенну. Ездил он на раздолбанном коричневом “пежо”. Водитель настоял, чтобы мы положили багаж на переднее пассажирское сиденье – мол, в багажнике он обычно возит кур. Под звуки регги из радиоприемника, щедро сдобренные трескучими помехами, мы покатили по Route Nationale, а с неба нас поливал затяжной дождь. Иногда на минутку выглядывало солнце. Когда радиосигнал пропал, водитель поставил кассету неведомой нам команды Queen Cement. Время от времени я развязывала платок, чтобы взглянуть на коробок “Житан” с силуэтом цыганки, картинно позирующей с бубном в клубах темно-синего дыма. Но сам коробок не открывала. Мне живо представлялся краткий, но триумфальный миг, когда камни будут вручены Жану Жене. Фред держал меня за руку, пока мы без единого слова мчались по извилистой дороге через густые леса, обгоняли коренастых, крепких, широкоплечих южноамериканских индейцев, несущих на голове игуан. Проносились через крохотные деревушки – например, Тонат, несколько домов да один крест шестифутовой высоты. Мы попросили водителя остановиться. Он вылез, осмотрел покрышки. Фред сфотографировал указатель: “Тонат. Население – 9 чел.”, а я произнесла краткую молитву. Нас не сковывали никакие конкретные желания или ожидания. Главная миссия выполнена, у нас больше нет конечного пункта маршрута, никакой брони в гостиницах – полная свобода. Но на подступах к Куру мы почуяли: в воздухе что-то изменилось. Въехали в военную зону и наткнулись на блокпост. У водителя проверили документы. Долго, бесконечно долго никто ничего не говорил, а потом нам велели выйти из машины. Двое полицейских обыскали передние и задние сиденья. В бардачке нашли нож-выкидушку со сломанной пружиной. Это, наверно, не особенно страшно, подумала я, но, когда полицейские начали простукивать багажник, наш водитель заметно занервничал. Что там, дохлые куры? Возможно, наркотики. Полицейские обошли машину кругом, а затем потребовали у водителя ключи. Он швырнул всю связку в неглубокую лощину и бросился наутек, но вскоре его скрутили. Я покосилась на Фреда. В молодости у него были нелады с законом, и после этого он всегда опасался правоохранителей. Фред стоял с совершенно бесстрастным видом. Я решила брать с него пример. Полицейские отперли багажник. Внутри лежал мужчина лет тридцати двух, скорчившись, точно слизень в ржавой раковине. Его ткнули в бок прикладом и велели выбраться наружу. Его лицо исказилось от ужаса. Всех нас препроводили в полицейское управление, развели по разным кабинетам и допросили по-французски. Я владела французским лишь настолько, чтобы отвечать им на самые простые вопросы. В другом кабинете Фред изъяснялся обрывочными французскими фразами, которые выучил в баре. Внезапно приехал начальник, и нас отвели к нему. Грудь у него была выпуклая, как бочка, а глаза – черные и печальные. На его бронзовом от загара лице, измученном заботами, особенно выделялись густые усы. Фред быстро смекнул, как тут все устроено. Я вошла в образ покорной жены, поскольку в этом медвежьем углу, где власть принадлежала Иностранному легиону, патриархат был непоколебим. Я молча наблюдала, как контрабандного человека в наручниках, раздетого догола, увели куда-то. Фреда вызвали к начальнику. Он оглянулся, взглянул на меня. В его голубых глазах четко, как телеграмма, читалось напутствие: “Держись невозмутимо”. Один полицейский принес наши сумки, а другой натянул белые перчатки и переворошил все вещи. Я просто сидела, держа узелок со спичечным коробком. От меня не потребовали его отдать, и я вздохнула с облегчением: ведь для меня теперь не было ничего святее, чем этот узелок, разве что мое обручальное кольцо. Я не чувствовала никакой опасности для нас, но все же посоветовала себе не распускать язык. Следователь принес мне черный кофе на овальном подносе с мозаикой, изображавшей голубую бабочку, а потом зашел в кабинет начальника. Я успела увидеть Фреда в профиль. Спустя какое-то время они вышли все вместе. Похоже, в дружелюбном настроении. Начальник по-братски обнялся с Фредом, и нас посадили в чью-то личную машину. Пока мы ехали, никто из нас не проронил ни слова. Мы въехали в столицу, Кайенну, расположенную в дельте реки, которая тоже называется Кайенна. У Фреда был адрес гостиницы, которую посоветовал ему начальник. Нас высадили у подножия холма: дальше дороги не было. Куда-то наверх, показал Фред жестом, и мы поволокли багаж по каменным ступенькам, ведущим к нашему следующему жилищу. – О чем вы беседовали? – спросила я. – Ну-у, даже не могу сказать – он говорил только по-французски. – А как же вы общались? – Коньяк. Фред призадумался. – Я знаю, что ты переживаешь за водителя, – сказал он, – но тут мы бессильны. Он нас в опасное положение поставил, и я, по большому счету, тревожился за тебя. – Да я вообще не испугалась. – Вот-вот, – сказал он. – Потому-то я и тревожился. Гостиница пришлась нам по вкусу. Мы пили французский бренди из бутылки, спрятанной в бумажный пакет, а спали, накрутив на себя несколько слоев противомоскитной сетки. Окна были без стекол, и в нашей гостинице, и в жилых домах в низине. Кондиционеров тоже не было. От жары и пыли спасали только ветер да периодические дожди. Мы слушали музыку, долетавшую из бетонных трущоб, – вскрики саксофонов, звучавших одновременно, а-ля Колтрейн. Утром мы пошли исследовать Кайенну. Главная площадь имела форму трапеции. Она была вымощена черно-белой плиткой, по краям росли высокие пальмы. Был сезон карнавала (а мы-то и не подозревали), и город почти опустел. Мэрия – беленое здание в стиле французской колониальной архитектуры XIX века – закрылась на праздники. Нас привезли к церкви, которая выглядела заброшенной. Когда мы открывали калитку, из-под пальцев посыпалась ржавчина. Мы бросили несколько монет в банку для пожертвований – старую жестянку от “Чок фулл о-натз” со слоганом “Небесный кофе”, выставленную у дверей. Пылинки порхнули во все стороны, подсвеченные солнцем, и образовали нимб над головой ангела, изваянного из сияющего алебастра; изображения святых томились в заточении среди осыпавшейся штукатурки, покрытые столькими наслоениями темного лака, что их стало невозможно узнать в лицо. Казалось, все тут парило в замедленном темпе. Мы были здесь чужестранцами, но передвигались незаметно для всех. Мужчины торговались, приценяясь к живой игуане, которая колотила своим длинным хвостом по земле. Паромы, нагруженные под завязку, отплывали на Чертов остров. Из гигантского танцзала в форме армадилла лились звуки калипсо. Тут было несколько маленьких сувенирных лотков. Товары на всех были одинаковые – тоненькие красные пледы китайского производства и синие, с металлическим отливом дождевики. Но больше всего было зажигалок, самых разнообразных зажигалок, с нарисованными попугаями, ракетами и солдатами Иностранного легиона. Пожалуй, почти ничего такого, из-за чего стоило бы задерживаться, в Кайенне не было. Мы подумывали подать документы на бразильскую визу и сфотографировались у загадочного китайца, которого звали доктор Лам. Его студию загромождали крупноформатные фотокамеры, сломанные штативы и ряды огромных стеклянных флаконов со снадобьями из лекарственных трав. Фотокарточки для визы мы у него забрали, но, словно околдованные, так и остались в Кайенне до годовщины нашей свадьбы. Наступило воскресенье – последнее воскресенье нашего путешествия. Женщины в ярких платьях и мужчины в цилиндрах праздновали окончание карнавала. Мы пошли вслед за их импровизированными карнавальными колесницами и попали в Ремир-Монжоли, коммуну к юго-востоку от города. Праздничная толпа разбрелась. Ремир выглядел совершенно покинутым. Мы с Фредом обомлели, загипнотизированные пустотой его длинных, неоглядных пляжей. Лучшего дня для годовщины нашей свадьбы нельзя было и вообразить, и я невольно подумала, что тут самое подходящее место для пляжного кафе. Фред первым ступил на пляж, свистнул, подзывая черную собаку, которая бегала перед нами. Хозяина собаки нигде было не видать. Фред кинул в воду палку, и собака принесла ее обратно. Стоя на коленях, я принялась чертить пальцем на песке план воображаемого кафе. Шпулька, с которой разматываются искаженные ракурсы, стакан чая, раскрытый дневник и круглый железный столик, под который для равновесия подложен пустой спичечный коробок. Кафе “Ле Роке” в Париже, “Йозефинум” в Вене, кофешоп “Синяя птица” в Амстердаме, “Лед” в Сиднее, “Аки” в Таксоне, “Вау” в Пойнт-Ломе, “Триест” на Норт-Бич, “Кафе дель профессоре” в Неаполе, “Уроксен” в Упсале, “Лула” на Логан-сквер, “Лев” в Сибуйе и кафе “Цоо” на железнодорожном вокзале в Берлине. Кафе, идею которого я никогда не воплощу в жизнь, все кафе, которых я никогда не исследую. Зак, словно прочитав мои мысли, молча приносит мне еще одну чашку. – Когда откроется твое кафе? – спрашиваю я. – Когда переменится погода. Будем надеяться, что ранней весной. Мы затеяли это вскладчину – я и двое приятелей. Надо еще кое-что подготовить, а еще надо достать побольше денег на оборудование. Я спрашиваю, сколько денег надо, и вызываюсь вложить эту сумму. – Вы правда хотите это сделать? – спрашивает он не без удивления. Честно говоря, мы не так уж близко знакомы: нас объединяет только ежедневный ритуал употребления кофе. – Да. Когда-то я думала открыть собственное кафе. – Бесплатный кофе на всю жизнь вам обеспечен. – Если будет на то Божья воля, – говорю я. Я сижу перед чашкой бесподобного кофе, сваренного Заком. Над моей головой крутятся вентиляторы, имитируя четыре направления флюгера с розой ветров. Сильный ветер, холодный дождь или угроза дождя; грядущий континуум недобрых небес исподтишка пронизывает все мое существо. Сама того не заметив, я ныряю в пучину нетяжелой, но затяжной болезни. Это не депрессия, скорее я подпала под обаяние меланхолии: кручу ее в руке, словно маленькую планету, невероятно голубую, с прожилками теней. Переключая каналы * * * Поднимаюсь в свою спальню, где есть единственное потолочное окно, рабочий стол, кровать, флаг ВМФ, принадлежавший моему брату, сложенный и запакованный им собственноручно, да маленькое обшарпанное кресло с льняным покрывалом, затиснутое в угол у окна. Скидываю пальто – пора вернуться к делам. У меня превосходный письменный стол, но я предпочитаю работать в постели, словно тот выздоравливающий ребенок из стихотворения Роберта Льюиса Стивенсона. Неунывающая зомби, я обкладываюсь подушками и рождаю на свет божий, страница за страницей, сомнамбулические плоды своих трудов – не вполне зрелые, зато не перезрелые. Иногда пишу сразу на своем маленьком ноутбуке, виновато оглядываясь на полку, где рядом с устаревшей электронной пишущей машинкой “Бразер” стоит моя давнишняя механическая, с ветхой лентой. Сдать их в утиль я не могу: совесть заест, “своих, мол, не сдают”. А рядом десятки блокнотов, и ко мне взывает их содержимое: исповеди, откровения, бессчетные варианты одного и того же абзаца… А еще – стопки исписанных салфеток с непостижимыми тирадами. Пузырьки с засохшими чернилами, заросшие грязью перья, баллончики от давно потерянных авторучек, цанговые карандаши, лишившиеся грифелей. Отходы писательского производства. День благодарения я пропускаю, волочу свою хворь через весь декабрь, в затяжном вынужденном уединении, которое, увы, не кристаллизирует мои мысли. По утрам кормлю кошек, безмолвно собираюсь в путь, а затем проделываю свой маршрут – через Шестую авеню до кафе ’Ino, сажусь за свой обычный угловой столик, пью кофе, притворяюсь, будто пишу, или пишу всерьез с примерно одинаковым – сомнительным – успехом. От светских обязательств уклоняюсь и старательно подстраиваю все так, чтобы провести праздники в одиночестве. В сочельник одариваю кошек игрушечными мышами, ароматизированными котовником, и ухожу бесцельно шататься в безлюдной ночи, и наконец оказываюсь в окрестностях отеля “Челси”, в кинотеатре, где на последнем сеансе показывают “Девушку с татуировкой дракона”. Покупаю билет, беру в кулинарии на углу большой стакан черного кофе и пакет органического попкорна, устраиваюсь в заднем ряду. Здесь только я и еще пара десятков тех, кто решил сачкануть, и мы, в комфортной изоляции от мира, предаемся своей, специфической праздничной неге: ни подарков, ни младенца Христа, ни мишуры, ни омелы – только чувство полнейшей свободы. Фильм мне понравился своей картинкой. Я уже видела шведскую версию, без субтитров, но книг Ларссона пока не прочла, а теперь смогла уловить сюжет и затеряться в унылом шведском ландшафте. Домой я шла уже за полночь. Погода была сравнительно щадящая, и мое сердце наполнилось спокойствием, которое постепенно переродилось в желание оказаться дома, в своей постели. На моей пустынной улице почти ничего не напоминало о Рождестве – только какая-то залетная мишура переплелась с мокрыми листьями. Я пожелала доброй ночи кошкам, возлежавшим на диване, а когда направилась в спальню, Каир, щуплая абиссинка в шубке цвета пирамид, последовала за мной. Наверху я отперла застекленный шкаф, бережно распаковала фламандский вертеп: Мария, Иосиф, пара волов и младенец в колыбели, – и расставила фигурки на книжном шкафу. Они выточены из кости и за два столетия покрылись золотистой патиной. Как грустно, подумала я, залюбовавшись волами, что их выставляют только под Рождество. Сказала младенцу: “С днем рождения”, убрала с постели книги и бумаги, почистила зубы, откинула покрывало и разрешила Каир улечься мне на живот. Новогодняя ночь прошла точно так же – сюжет без развязки. Пока тысячи нетрезвых гуляк разбредались с Таймс-сквер, моя маленькая абиссинка кружила по комнате вместе со мной, а я наматывала круги по комнате, воюя со стихотворением, которое намеревалась добить в честь Нового года, – стихотворением в память о великом чилийском писателе Роберто Боланьо. Читая его “Амулет”, я обратила внимание на мимолетное упоминание о гекатомбе – древнем ритуальном жертвоприношении ста быков. Решила сочинить для Боланьо свою гекатомбу – стихотворение из ста строк. Вот способ поблагодарить его за то, что последний этап своей недолгой жизни он потратил на спешные усилия дописать свой шедевр “2666”. Ох, если б только для него сделали исключение, дали бы ему еще немного пожить. Ведь “2666” создан для того, чтобы никогда не завершаться, тянуться бесконечно, пока автору самому не расхочется писать. Какую прискорбную несправедливость уготовила судьба красавцу Боланьо – умереть в пятьдесят лет в расцвете таланта. Потеря Боланьо и всего, чего он не написал, обрубила нам доступ как минимум к одной мировой тайне. Пока утекали последние часы года, я писала и переписывала стихи заново, а потом зачитывала строчки вслух. Но, когда шар на Таймс-сквер соскользнул вниз, я сообразила, что по ошибке сочинила сто одну строку. Какой пожертвовать? Решение никак не давалось. Вдобавок меня осенило, что своим стихотворением я невольно могу накликать убийство быков – собратьев сияющих костяных волов, которые охраняют младенца Христа в вертепе у меня на шкафу. Но, может, если ритуал только словесный, это неважно? Но, может, если мои волы костяные, это неважно? Такие мысли вертелись в моей голове несколько минут, снова и снова, и я временно отложила свою гекатомбу, переключилась на кино. Поставила кассету с “Евангелием от Матфея”, подметила, что у Пазолини юная Мария похожа на такую же юную Кристен Стюарт. Остановила фильм, налила себе чашку “Нескафе”, натянула толстовку с капюшоном, вышла на улицу, уселась на крыльце своего дома. Ночь была холодная, безоблачная. Из стайки поддатой молодежи – похоже, уроженцы Нью-Джерси приехали погулять – раздался голос: – Ой, блин, а сколько времени? – Время блевать, – ответила я. – Ой, вы лучше не говорите таких слов при ней, она и без того всю ночь… Подразумевалась рыжая девушка в мини-платье с блестками, шагавшая босиком. – Где ее пальто? Давайте я вынесу ей свитер, а? – Да ладно, ничего ей не сделается. – Ну хорошо, с наступившим. – А что, уже? – Да, минут сорок восемь, наверно. Они заторопились, свернули за угол, оставили после себя наполовину сдутый серебряный шарик, зависший над самым тротуаром. Я подошла его спасти, но в этот самый момент он обмяк и коснулся асфальта. И этим, в общем-то, все сказано, произнесла я вслух. Снег. Столько снега нападало, что приходится счищать его с ботинок. Надеваю черное пальто и вязаную шапку, топаю на ту сторону Шестой авеню, ежедневно доставляю сама себя, словно добросовестный почтальон, к оранжевому козырьку кафе ’Ino. И опять тружусь над вариациями стихотворной гекатомбы для Боланьо, и моя утренняя смена затягивается чуть ли не до вечера. Заказываю тосканскую бобовую похлебку, ржаной хлеб с оливковым маслом и еще одну чашку черного кофе. Пересчитываю строки задуманного стихотворения: теперь до сотни недостает трех строк. Девяность семь улик, но дело так и остается нераскрытым, еще одно стихотворение-висяк. Надо вырваться отсюда, думаю я, вырваться из города. Но куда поедешь: есть ли такое место, куда я не потащу с собой свою, кажется, неизлечимую летаргию, которую таскаю за собой, как юный хоккеист, снедаемый подростковыми страхами, свой потрепанный брезентовый баул? И как же мои утра в моем тесном углу и мои поздние вечера, когда я переключаю каналы упрямым пультом, отказывающимся реагировать на кнопки с первого нажатия? – Я тебе батарейки поменяла, – умоляю я, – ну давай же, переключай канал, скотина. – Ты сейчас как бы должна работать, нет? – Я смотрю свои любимые детективы, – бормочу я, даже не собираясь извиняться. Детективы – вовсе не ерунда. Сегодня сыщики – то же самое, что вчера поэты. Всю жизнь тратят на то, чтобы докопаться до сотой строки стихотворения, довести расследование до конца и устало захромать в даль светлую. Они для меня – развлечение и опора. Линден и Холдер. Горен и Имс. Горацио Кейн. Я хожу вместе с сыщиками, перенимаю их манеры, переживаю за их неудачи и раздумываю об их передвижениях, когда серия уже давным-давно закончилась – даже если я смотрела ее не по первому разу. Сколько спеси у этого маленького, с ладонь приспособления! Возможно, мне следовало бы забеспокоиться: отчего я беседую с неодушевленными предметами? Но что-что, а это меня не смущает – я всю жизнь, с самого детства беседую с вещами наяву. Есть тревога посерьезнее: отчего в январе у меня вдруг началась сенная лихорадка? Отчего мне кажется, что индукционные катушки моего мозга засыпаны вихрем пыльцы? Вздыхая, слоняюсь по спальне, высматривая дорогие сердцу вещи – надо проверить, не затянуло ли их в полупараллельный мир, где все просто исчезает. Ладно бы только носки или очки – но электронный смычок Кевина Шилдса, фотокарточка сонного Фреда, бирманская чаша для приношений, пуанты Марго Фонтейн, кривоватый глиняный жираф, вылепленный руками моей дочери? Перед отцовским стулом я задерживаюсь. Десятки лет мой отец сидел на этом стуле за своим письменным столом: выписывал чеки, заполнял налоговые декларации и увлеченно разрабатывал собственную систему гандикапа для беговых лошадей. У стены лежали штабелями номера газеты “Морнинг телеграф”. В левом ящике, завернутая в специальную ткань, которой ювелиры полируют украшения, хранилась амбарная книга, куда отец заносил свои выигрыши и проигрыши при воображаемых ставках на ипподроме. К книге никто не осмеливался притронуться. Отец никогда не рассказывал о своей системе, но трудился над ней с благоговейным энтузиазмом. Вообще-то игра на бегах была чужда его натуре, да и денег на ставки у него не было. Просто он был заводским рабочим, наделенным любознательностью математика: строил систему гандикапа для воли небес, искал закономерности и врата вероятности, ведущие к смыслу жизни. Я восхищалась отцом, держась на расстоянии. Казалось, он был мечтательно чужд обыденной жизни нашей семьи. Человек добрый, с широкими взглядами, он обладал каким-то внутренним изяществом, отличавшим его от наших соседей. Но никогда не смотрел на соседей свысока. Он был порядочный человек, добросовестный работник. В молодости – легкоатлет, прекрасный спортсмен и акробат. Во время Второй мировой войны его часть направили в джунгли Новой Гвинеи и Филиппин. Противник насилия, он одновременно был патриотически настроенным солдатом, но атомные бомбардировки Хиросимы и Нагасаки ранили его в самое сердце, и он оплакивал бездушие и малодушие нашего общества, помешанного на материальных ценностях. Отец работал в вечернюю смену. Днем долго спал, уходил на работу, когда мы еще были в школе, возвращался поздно вечером, когда мы уже спали. По выходным мы не должны были ему докучать: у него почти не оставалось времени на себя. Он усаживался в свое любимое кресло, клал на колени нашу семейную Библию и смотрел бейсбол. Часто он зачитывал вслух отрывки из Библии, пытаясь вызвать всех на дискуссию. “Сомневайтесь во всем”, – говорил он нам. В любое время года носил черную фуфайку, потертые черные брюки, закатанные до середины икры, и мокасины. Без мокасин он никогда не оставался – мы трое: сестра, брат и я – весь год копили мелочь, чтобы на каждое Рождество покупать ему новую пару. В последние годы жизни он кормил птиц настолько регулярно, в любую погоду, что, стоило ему позвать, они слетались и усаживались на его плечи. Когда он умер, я унаследовала его письменный стол и стул. В столе лежала коробка от сигар с аннулированными чеками, маникюрными ножницами, сломанными часами “Таймекс” и пожелтевшей газетной вырезкой с моим сияющим лицом образца 1959 года – мне присудили третью премию на общенациональном конкурсе плакатов по технике безопасности. Я до сих пор храню коробку в верхнем правом ящике. А прочный деревянный стул, который мама непочтительно украсила переводными картинками с крохотными чайными розами, придвинут к стене напротив моей кровати. На сиденье шрам – прожженная сигаретой впадина, и потому кажется, что стул продолжает жить. Провожу по ожогу пальцем, вызывая из небытия отцовскую мягкую пачку “Кэмела” без фильтра. Такие же курил Джон Уэйн, и пачка с золотым дромадером и силуэтом пальмы пробуждала в сознании образы экзотических стран и французского Иностранного легиона. “Присядь на меня”, – зовет папин стул, но я не могу себя пересилить. Нам никогда не разрешали усаживаться за отцовский письменный стол, и потому я не пользуюсь отцовским стулом по назначению – просто держу его при себе. Зато я однажды присела на стул Роберто Боланьо, когда пришла в дом его родных в приморском городе Бланес на северо-востоке Испании. Присела, в чем тут же раскаялась. Перед этим я четыре раза его сфотографировала: самый заурядный стул, который Боланьо из суеверия забирал с собой при всех переездах. У людей – письменные столы, а у него был письменный стул. Неужели я возомнила, будто стану лучше писать, если на нем посижу? Поежившись от нотации, которую сама себе прочла, я стираю пыль с защитного стекла на моем полароидном снимке того самого стула. Иду вниз, возвращаюсь в спальню с двумя доверху набитыми коробками, вываливаю их содержимое на постель. Пора сразиться с последней почтой ушедшего года. Вначале отсеиваю буклеты с рекламой тайм-шеров на Джупитер-Бич, гимнами эксклюзивным методам прибыльного инвестирования в зрелом возрасте и инструкциями, где на полноцветных иллюстрациях живописуется обмен авиамиль на уникальные подарки. Все это в нераспечатанных конвертах отправляется прямо в отсек мусорного бака, предназначенный для макулатуры, но тяготит мою совесть: столько деревьев загублено ради этого нагромождения хренотени, которую я вовсе не просила мне присылать. Правда, попадаются и неплохие каталоги, где предлагаются немецкие рукописи XIX века, памятные вещи, связанные с поколением битников, и рулоны винтажного бельгийского льна; эту литературу я сложу в туалете – будет чем отвлечься. Прохожу летящей походкой мимо кофеварки, которая восседает, словно вжавший голову в плечи монах, на небольшом железном шкафчике, где хранятся мои фарфоровые чашки. Глажу кофеварку по макушке, стараюсь не встречаться взглядом с пишущей машинкой и пультом, размышляю о том, что некоторые неодушевленные предметы намного любезнее других. Облака заволакивают солнце. Потолочное окно заполняет молочный свет, разливается по комнате. Появляется смутное ощущение, что это зов, адресованный мне. Что-то окликает меня, и я замираю истуканом, точно инспектор Сара Линден на краю болота в сумерках, когда идут начальные кадры “Убийства”. Постепенно пододвигаюсь к письменному столу и приподнимаю его крышку. Ящик под крышкой письменного стола я открываю нечасто: некоторые из дорогих мне вещей хранят воспоминания, возвращаться к которым слишком больно. К счастью, заглядывать внутрь необязательно: я знаю на ощупь размер, фактуру и местоположение каждого предмета. Из-под моего единственного детского платья вытаскиваю маленькую металлическую коробочку с крышкой, издырявленной крохотными отверстиями. Прежде чем снять крышку, делаю глубокий вдох: меня снедает иррациональный страх, что священное содержимое коробочки рассыплется от внезапного притока воздуха. Но нет, все в полной сохранности. Четыре маленьких крючка, три рыболовных приманки с перышками и еще одна, из мягкой лиловой прозрачной резины – ни дать ни взять, “Джуси Фрут” или “Свидиш Фиш”, – имеющая форму запятой со спиральным хвостиком. – Привет, Кудряш, – шепчу я, и мое сердце вмиг наполняется радостью. Легонько постукиваю по Кудряшу пальцем. Чувствую тепло чего-то знакомого, воспоминаний о времени, проведенном с Фредом на рыбалке, в весельной лодке на озере Энн на севере Мичигана. Фред научил меня правильно закидывать удочку и подарил мне складное удилище “Шекспир”, составные части которого укладывались, как стрелы, в чехол в форме колчана. Фред закидывал удочку грациозно и терпеливо, у него был целый арсенал приманок, наживок и грузил. А у меня – мое удилище лучника и эта самая коробочка с Кудряшом, моим тайным союзником. Моя маленькая приманка! Как я могла позабыть все эти часы сладостной ворожбы? Как преданно служил мне Кудряш, заброшенный в непостижимые воды, как убедительно отплясывал он танго со скользкими окунями, которых я потом очищала от чешуи и жарила на сковородке для Фреда. Король умер, рыбалки сегодня не будет. Бережно укладываю Кудряша обратно в стол и с новой решимостью набрасываюсь на почту: счета, петиции, приглашения на торжества, которые уже состоялись, вызов в суд в качестве присяжного заседателя в ближайшие дни. И тут проворно выхватываю и откладываю в сторонку нечто чрезвычайно интересное – непримечательный коричневый конверт со штемпелем и восковой печатью. На печати – выпуклые буквы: CDC. Бросаюсь к запертому шкафу, выбираю тоненький, с костяной ручкой, нож для бумаг – единственный, которым подобает вскрывать драгоценную корреспонденцию от Continental Drift Club – Клуба дрейфа континентов. В конверте лежит маленькая красная карточка с черными цифрами “23”, обведенными по трафарету, и рукописное приглашение прочесть в середине января доклад на любую, по моему выбору, тему на заседании в Берлине. Заседания проводятся раз в полгода. Я чувствую себя богатой – богатой радостями, но времени терять нельзя: судя по дате, письмо отправлено несколько недель назад. Торопливо пишу ответ, выражая согласие, роюсь в столе, отыскивая лист почтовых марок, хватаю шапку и пальто, выхожу, опускаю письмо в почтовый ящик. А потом перехожу Шестую авеню и отправляюсь в ’Ino. Под вечер в кафе пусто. Сидя за своим столиком, пытаюсь составить список вещей, которые надо взять с собой, но погружаюсь в совершенно конкретные грезы, которые возвращают меня в прошлое, то в один год, то в другой: то Бремен, то Рейкьявик, то Йена, а вскоре – Берлин, новая встреча с собратьями по Клубу дрейфа континентов. КДК, основанный в начале 80-х годов ХХ века одним датским метеорологом, – малоизвестная ассоциация, что-то вроде независимого филиала при сообществе наук о Земле. Двадцать семь членов клуба, разбросанные по обоим полушариям, поклялись служить “увековечиванию памяти”, особенно памяти об Альфреде Вегенере, который впервые выдвинул теорию дрейфа континентов. Устав клуба предписывает держать язык за зубами, присутствовать на заседаниях два раза в год, выполнять определенный объем прикладной работы и в разумных пределах восхищаться списком литературы, который составляется клубом. Все члены обязаны следить за деятельностью Института полярных и морских исследований имени Альфреда Вегенера, который находится в Бремерхафене в Нижней Саксонии. Членства в КДК я удостоилась совершенно случайно. В клубе преобладают математики, геологи и теологи, членов называют не по именам, а по номерам, которые специально им присваиваются. Когда-то, разыскивая наследников Вегенера, я написала несколько писем в институт, носящий его имя, – надеялась, что мне разрешат сфотографировать сапоги великого исследователя. Одно из моих писем переслали секретарю Клуба дрейфа континентов, и после активного обмена письмами я получила приглашение на конференцию клуба в 2005 году в Бремене, совпавшую с 125-летием со дня рождения великого геофизика и, соответственно, с 75-летием его смерти. Я ходила на круглые столы и в “Город 46” на специальный показ “Исследований и приключений на льду” – документального сериала, в который включены редкие кинокадры из экспедиций Вегенера 1929-го и 1930-го годов, а также присоединилась к членам клуба на специальной экскурсии по Институту Вегенера в соседнем Бремерхафене. Я уверена, что не вполне подходила под критерии КДК, но подозреваю: немного поразмыслив, они приняли меня в свой круг за то, что я пылала романтическим энтузиазмом. В 2006 году я вступила в клуб официально и получила свой номер – двадцать три. В 2007 году мы собрались в Рейкьявике, крупнейшем городе Исландии. Настроение у всех было приподнятое, поскольку в том году некоторые члены клуба спланировали, что направятся еще дальше, в Гренландию с экспедицией под эгидой КДК. Они сформировали отряд для поисков креста, установленного в 1931 году в память о Вегенере его братом Куртом. Крест из железных прутьев, футов двадцать высотой, указывал место упокоения Вегенера примерно в ста двадцати милях от западной окраины лагеря “Айсмитте”, где спутники видели Вегенера в последний раз. В 2006 году местоположение креста оставалось загадкой. Я жалела, что не могу поехать, сознавая: величественный крест – если он отыщется – вдохновил бы меня на замечательную фотографию, но для таких странствий я не гожусь по состоянию здоровья. В Исландии я все же задержалась: Номер Восемнадцать, исландский гроссмейстер с железным здоровьем, сделал мне неожиданное предложение – надзирать вместо него за местным шахматным матчем, которого в Исландии ждали с огромным нетерпением. Если бы я заменила гроссмейстера, он смог бы присоединиться к поисковому отряду и отправиться во внутренние районы Гренландии. В благодарность он обещал поселить меня бесплатно на трое суток в отеле “Борг” и разрешить сфотографировать стол, который использовался во время матча Фишера со Спасским в 1972 году, а теперь томится в подвале какого-то местного учреждения. Идея наблюдать за ходом матча меня несколько насторожила: к шахматам я питаю чисто эстетическую любовь. Но шанс сфотографировать Святой Грааль современных шахмат – уже утешение, компенсация за то, что поход мне не светит. На следующий день я пришла со своим “полароидом” как раз в тот момент, когда стол безо всяких церемоний доставили в турнирный зал. Предмет весьма непритязательный, но на нем расписались два великих шахматиста. Мои обязанности оказались совершенно необременительными: турнир был юниорский, а я – всего лишь кем-то вроде “свадебного генерала”. Матч выиграла тринадцатилетняя девочка с золотыми волосами. Мы сфотографировались все вместе, а затем мне дали пятнадцать минут на съемку стола: увы, он был ярко озарен лампами дневного света, что совершенно не фотогенично. Наш коллективный портрет получился намного лучше и украсил собой первую полосу утренней газеты. Знаменитый стол красовался на переднем плане. После завтрака я отправилась с одним старым другом за город, и мы покатались на выносливых исландских лошадках. Он ехал на белой, я – на черной: ни дать, ни взять – два коня на шахматной доске. Когда я вернулась с прогулки, мне позвонил какой-то мужчина, заявил, что он телохранитель Бобби Фишера и ему поручено организовать мою встречу с Фишером в полночь за закрытыми дверями, в обеденном зале отеля “Борг”. Мне было велено прихватить моего телохранителя и строго воспрещалось поднимать тему шахмат. Я согласилась на встречу, а затем сходила на другую сторону площади в клуб “НАСА” и договорилась со старшим техником, надежным парнем по кличке Умелый, что он сыграет роль моего так называемого телохранителя. Бобби Фишер явился в полночь. Он был в темной куртке с капюшоном. Умелый тоже был в куртке с капюшоном. Телохранитель Бобби был на две головы выше всех нас. Они с Умелым остались ждать за дверями обеденного зала. Бобби выбрал угловой столик, и мы уселись лицом к лицу. Он немедленно устроил мне экзамен: начал сыпать непристойными и гадостно-расистскими замечаниями, которые плавно перетекли в параноидальные разоблачения всяческих козней. – Послушайте, вы зря теряете время, – сказала я. – Я могу наговорить столько же гадостей, как и вы, только на другие темы. Он сидел, молча уставившись на меня, а потом наконец снял капюшон. – Вы знаете какие-нибудь песни Бадди Холли? – спросил он. Следующие несколько часов мы сидели и пели песни. Иногда поодиночке, часто вместе, припоминая лишь половину текста. Однажды он попытался исполнить припев из “Big Girls Don’t Cry” фальцетом, и его телохранитель, оживившись, ворвался в зал: – Все в порядке, сэр? – Да, – сказал Бобби. – Мне показалось, я услышал какой-то странный звук. – Я пел. – Вы пели? – Да, я пел. Так прошла моя встреча с Бобби Фишером, одним из величайших шахматистов ХХ века. Перед рассветом он накинул капюшон и ушел. Я оставалась в зале, пока официанты не пришли накрывать столы к завтраку. Сидя напротив стула Фишера, я воображала во всех подробностях, как члены Клуба дрейфа континентов все еще спят в своих постелях или лежат без сна, в нервозном предвкушении. Через несколько часов они встанут и отправятся в заледенелые внутренние районы Гренландии – разыскивать память, облеченную в форму величественного креста. И меня осенило – осенило, когда плотные шторы раздвинулись и тесный обеденный зал наполнился утренним светом, – что реальность, которую мы себе устраиваем, иногда почище всех наших грез. Зоопеченье * * * Я добралась до кафе ’Ino с опозданием. Мой угловой столик занят, и какое-то вздорное чувство собственничества нашептывает мне: иди в туалет, пережди. Туалет узкий, освещенный свечами, на бачке несколько свежих цветов в маленькой вазе. Похоже на крохотную мексиканскую часовню – только такую, где можно справлять нужду, не чувствуя себя святотатцем. Дверь не запираю – вдруг кому-то действительно приспичит, выжидаю минут десять, выхожу как раз, когда мой столик освобождается. Вытираю столешницу, заказываю черный кофе, тост из ржаного хлеба и оливковое масло. Записываю на бумажных салфетках несколько идей для доклада, с которым мне скоро выступать, а потом просто сижу и мечтаю об ангелах из “Крыльев желания”. Как здорово было бы повстречать ангела, подумала я и тут же, в следующую секунду, поняла, что я его уже встретила. Не архангела вроде святого Михаила, а моего ангела-человека из Детройта, в пальто, без шапки, с гладкими темно-русыми волосами и глазами цвета воды. Бизон, Зоо логический сад, Берлин До Германии я долетела без происшествий – разве что охранник в аэропорту Ньюарк Либерти не понял, что мой “полароид” 1967 года – это фотокамера, и попусту потратил несколько минут – брал пробы в поисках следов взрывчатки, обнюхивал безмолвный воздух внутри фокусировочного меха[2 - Фокусировочный мех (в обиходе – “гармошка”) – в некоторых фотоаппаратах деталь, соединяющая объектив с корпусом. (Здесь и далее – примечания переводчика).]. Во всех помещениях аэропорта некий среднестатистический женский голос повторял одни и те же монотонные указания. “Сообщайте о подозрительном поведении. Сообщайте о подозрительном поведении”. Когда я подходила к своему гейту, на эти слова наложился другой женский голос. – Мы – нация шпионов, – вскричала она, – все мы шпионим друг за дружкой. А ведь раньше мы друг дружке помогали! Где наша былая доброта? Женщина тащила выцветшую гобеленовую дорожную сумку. Сама она была какая-то запыленная, точно выбралась на свет божий из недр литейного цеха. Когда она поставила сумку на пол и отошла от нее, прохожие заметно занервничали. В самолете я смотрела подряд серии датской криминальной драмы “Преступление”[3 - На российских телеканалах оба сериала – датский и американский – шли под названием “Убийство”.], по модели которой снят американский сериал “Убийство”. Инспектор Сара Лунд – датский прототип инспектора Сары Линден. Обе – выдающиеся женщины, и обе ходят в лыжных свитерах с шетландским узором. У Лунд свитера облегающие. У Линден – мешковатые, но она их носит, как Фидель Кастро – свой “моральный бронежилет”[4 - Когда-то Фидель Кастро поведал журналистам, что, хотя ЦРУ то и дело пытается его убить, он не носит бронежилетов. “Я ношу моральный бронежилет”, – заявил он, расстегнув рубашку.]. Сарой Лунд движут амбиции. Одержимость Сары Линден – продолжение ее человечности. Я чувствую, как она посвящает себя каждому страшному расследованию, как непросты ее обеты, как сильна ее потребность в одиночных пробежках сквозь заросли травы на заболоченных полях. Я сонно слежу по субтитрам за Лунд, но мое подсознание рыщет в поисках Линден, потому что она даже как персонаж телесериала дороже мне, чем большинство живых людей. Каждую неделю я жду ее появления, тихо страшась, что однажды “Убийство” финиширует и я ее больше никогда не увижу. Слежу, как там Сара Лунд, но во сне вижу Сару Линден. Просыпаюсь, когда “Преступление” резко заканчивается, тупо смотрю на экран плеера, а потом, отключившись, перемещаюсь в штаб расследования, где поток рапортов, наружного наблюдения и странных сюжетных линий выплескивается в озеро нелюбезного табачного дыма, изолирующее тебя от всех. В Берлине я остановилась в гостинице в отреставрированном здании в стиле баухауз в районе Митте, в бывшем Восточном Берлине. Там было все, что мне нужно, а совсем рядом – кафе “Пастернак”, которое я открыла для себя, прогуливаясь по городу, в прошлый приезд, когда была совершенно помешана на “Мастере и Маргарите” Булгакова. Забрасываю багаж в номер, иду прямо в кафе. Хозяйка встречает меня радушно, сажусь за тот же самый столик под фотографией Булгакова. Как и прежде, подпадаю под шарм Старого Света, свойственный “Пастернаку”. Блекло-голубые стены завешаны фотографиями любимых русских поэтов – Анны Ахматовой и Владимира Маяковского. На широком подоконнике справа от меня восседает старая русская пишущая машинка с буквами кириллицы на круглых клавишах – вот была бы идеальная пара для моего одинокого “ремингтона”. Я заказала “Счастливого царя” – осетровую икру, а к ней маленькую рюмку водки и стакан черного кофе. Довольная жизнью, я долго сидела, набрасывая на бумажных салфетках планы будущего доклада, а потом прогулялась в маленьком парке, посреди которого высится старейшая в городе водонапорная башня. В утро доклада я встала рано, позавтракала в номере: кофе, арбузный сок, ржаные тосты. Я не стала планировать доклад с начала до конца – оставила место для импровизаций и капризов судьбы. Перешла широкий проспект левее отеля и вошла в ворота, увитые плющом, – надеялась, что в церквушке Святой Марии и Святого Николая удастся поразмышлять над грядущим докладом. Церковь была заперта, но я отыскала укромный уголок со статуей мальчика, который тянулся к розе у ног Мадонны. И мальчик, и Мадонна отличались завидной выразительностью, их мраморную кожу избороздили морщинами время и климат. Я несколько раз сфотографировала мальчика, а потом вернулась в отель, свернулась калачиком в черном бархатном кресле и, дрейфуя, выплыла на маленький пятачок сна без сновидений. В шесть меня, словно Холли Мартинс в “Третьем человеке”, подхватили и домчали до маленького лектория неподалеку. Наш дом собраний, построенный после войны, ничем не отличался от всех других, разбросанных по бывшему Восточному Берлину. Собрались все двадцать семь членов КДК, и воздух в комнате вибрировал от предвкушения. Заседание началось с нашего гимна – легкой, меланхоличной мелодии, которую сыграл на аккордеоне ее автор, Номер Семь, могильщик из умбрийского города Губбио, где святой Франциск приручил волков. Номер Семь не был ни ученым, ни дипломированным музыкантом, но у него было завидное уникальное свойство – дальнее родство с одним из членов экспедиции Вегенера. Наш модератор произнес вступительную речь, процитировав “Миг” Фридриха Шиллера: “Шумен, радостен и тесен, вновь сомкнулся наш кружок”[5 - Перевод М.?Л. Михайлова.]. Он пространно говорил о текущих проблемах, которые заботили Институт Вегенера, особенно о тревожном уменьшении протяженности арктического ледового щита. Немного погодя я обнаружила, что мои мысли уносятся куда-то далеко, и с завистью покосилась на сотоварищей по клубу: почти все сидели с завороженным видом. Пока модератор бубнил, я, как и следовало ожидать, начала дрейфовать по волнам фантазии, сплела трагический сюжет: девушка в котиковой шубке беспомощно смотрит, как поверхность льда трескается, безжалостно разлучив ее с принцем. Принц уплывает вдаль, девушка падает на колени. Поврежденный ледовый щит накреняется, и принц на белом исландском пони, который оступился на льду, тонет в арктических водах. Наш секретарь представила протокол нашего предыдущего заседания в Йене, а затем жизнерадостно объявила “биологический вид месяца” по версии Института Вегенера: Sargassum muticum. Это бурая японская водоросль, у которой особая манера дрейфовать вместе с океанскими течениями. Секретарь также сообщила, что наша просьба к Институту Вегенера о партнерстве и издании полноцветного календаря с “биологическими видами месяца” отклонена; энтузиасты, затеявшие календарь, встретили это сообщение коллективным стоном. Затем нас угостили небольшим слайдфильмом Номера Девять – цветными пейзажными фотографиями мест, недавно посещенных КДК в Восточной Германии; немедленно родилась идея вставить пейзажи еще в один календарь. Заметив, что мои ладони вспотели, я рассеянно вытерла их салфетками с конспектом своего доклада. Наконец, после вводной речи с извилистыми отступлениями, на кафедру пригласили меня. К несчастью, название объявили как “Потерянные мгновения жизни Альфреда Вегенера”. Я стала объяснять, что вообще-то в названии упомянуты не потерянные, а последние мгновения, и тут разразилась кровавая драка за семантику. А я так и стояла перед собратьями, держа свою пачку промокших салфеток, пока высказывались все резоны в пользу того или другого названия. Слава богу, наш модератор призвал собравшихся к порядку. В зале воцарилась тишина. Я нащупала взглядом стоическое лицо Вегенера на портрете – попросила хоть капельку душевной стойкости. И начала пересказывать события, которые предшествовали последним дням его жизни: весной 1930 года с неспокойным сердцем, но с решительностью настоящего ученого великий полярный исследователь покинул любимый дом, чтобы возглавить тяжелейшую, беспрецедентную экспедицию в Гренландию. Он должен был собрать необходимые научные данные в доказательство своей революционной гипотезы, согласно которой известные нам континенты когда-то были одним огромным материком, который раскололся, и его части, дрейфуя, переместились на свои нынешние места. Теория была не просто отвергнута, но и осмеяна научным сообществом. И так случилось, что именно исследования, осуществленные в той эпохальной, но несчастливой экспедиции впоследствии реабилитировали репутацию Вегенера. В конце октября 1930 года погода лютовала. В здании фактории на потолке, будто на своде пещеры, разрасталась изморозь, похожая на звездообразные листья папоротника. Альфред Вегенер вышел в черную ночь. Спросил совета у своей совести, размышляя о положении, в котором оказались его преданные коллеги. Их было пятеро, считая самого Вегенера и верного проводника-инуита Расмуса Виллумсена, а с едой и другими припасами на станции “Айсмитте” было туго. Фриц Лёве, которого Вегенер считал равным себе по познаниям и организационным способностям, отморозил несколько пальцев на ногах и не мог встать. До ближайшей станции с припасами нужно было идти пешком двести пятьдесят миль. Вегенер рассудил, что он и Виллумсен – самые крепкие, у них больше всего шансов выжить в долгом пути; он решил выехать в День всех святых. На рассвете 1 ноября, в день, когда ему исполнилось пятьдесят лет, он положил за пазуху свою драгоценную записную книжку и в оптимистичном настроении выехал на собачьей упряжке, сопровождаемый проводником-инуитом. Он чувствовал, что полон сил и стремится к праведной цели. Но вскоре безоблачная погода сменилась ненастьем, и теперь двое продвигались вперед сквозь леденящие вихри. Метель налетала волнами, снова и снова. Это был умопомрачительный водоворот из завихрений света. Белая дорога, белое море, белое небо. Что может быть прекраснее такого зрелища? Лицо его жены, обрамленное чистейшим ледяным овалом? Он отдал свое сердце дважды, вначале жене, а потом – науке. Альфред Вегенер упал на колени. Что он тогда увидел? Какие образы мог он спроецировать на арктический холст Господа Бога? Я испытывала столь драматичное чувство единения с Вегенером, что даже не заметила нарастающего ропота. И вдруг разгорелся спор об обоснованности моих предположений. – Он не споткнулся на снегу. – Он умер во сне. – Вообще-то это не доказано. – Его похоронил проводник. – Догадки. – Тут вообще одни догадки. – Это не предположения, это прогнозы. – О таких вещах нельзя строить предположения. – Да никакая это не наука, это поэзия! Я ненадолго задумалась. А математические и естественнонаучные теории – что они такое, если не предположения? Я почувствовала себя соломинкой, тонущей в берлинской реке Шпрее. Какой провал. Пожалуй, в КДК еще ни один доклад не встречали так враждебно. – Спокойно, спокойно, – сказал наш модератор, – полагаю, пора объявить перерыв; возможно, неплохо было бы выпить. – Но разве мы не должны дослушать доклад Номера Двадцать Три? – вмешался жалостливый могильщик. Я заметила, что некоторые члены клуба уже потянулись к столу с напитками, и быстро овладела собой. Размеренным тоном, чтобы удержать их внимание, произнесла: – Полагаю, мы можем сойтись на том, что последние мгновения Альфреда Вегенера потеряны. Жизнерадостный хохот моих слушателей намного превзошел все мои затаенные надежды на то, что я смогу развлечь эту обаятельно-занудную компанию. Все встали, а я торопливо запихнула в карман салфетки со своими каракулями, и мы переместились в просторный салон. Выпили по рюмке хереса, наш модератор произнес какое-то заключительное слово. Затем, по обычаю, наш пастор прочел молитву, которая завершилась минутой молчания, посвященной воспоминаниям. Три микроавтобуса развозили членов клуба по гостиницам. Когда все разошлись, секретарь попросила меня расписаться в журнале учета. – Не могли бы вы дать мне экземпляр вашего доклада, хотя бы для того, чтобы я приложила его к протоколу? Вступление было очень симпатичное. – Вообще-то я ничего заранее не написала, – сказала я. – Но ваши слова! Откуда они должны были взяться? – Я была уверена, что выловлю их из воздуха. Она поглядела на меня довольно пристально и сказала: – Что ж, тогда вы должны снова порыться в воздухе и отыскать что-то, что я могла бы вставить в протокол. – Ну-у, кое-какие заметки у меня есть, – сказала я, нащупывая в кармане салфетки. Я никогда раньше не имела долгих бесед с нашим секретарем. Она была вдовой из Ливерпуля, неизменно носила серый габардиновый костюм и блузку в цветочек. Ее пальто было сшито из коричневой валяной шерсти, а голову венчала коричневая шляпка в тон – фетровая, с самой настоящей шляпной булавкой. – Есть идея, – сказала я. – Пойдемте со мной в кафе “Пастернак”. Сядем за мой любимый столик под фотографией Михаила Булгакова. И тогда я вам расскажу, что я как бы могла сказать, а вы все запишете. – Булгаков! Великолепно! Водку оплачиваю я. – А знаете, – добавила она, остановившись перед большой фотографией Вегенера, установленной на мольберте, – между этими мужчинами есть определенное сходство. – Возможно, Булгаков был чуть-чуть красивее. – А какой писатель! – Мастер. – Да, мастер. Я провела в Берлине еще несколько дней, вновь заглядывая в места, где уже бывала, делая снимки, которые уже сделала раньше. Позавтракала в кафе “Цоо” на старом вокзале. Я была там единственной посетительницей и сидела, глядя, как рабочий сдирает с тяжелой стеклянной двери знакомый черный силуэт верблюда; это меня насторожило. Кафе на ремонте? Или закрывается? Я оплатила счет с ощущением, словно прощаюсь, перешла улицу и направилась в зоологический сад через Слоновьи ворота. Перед воротами остановилась, несколько успокоенная их внушительной прочностью. Два слона, в конце XIX века искусно изваянные из эльбского песчаника, умиротворенно преклоняют колени, держа на себе пару огромных колонн, которые соединены ярко раскрашенной изогнутой крышей. В них есть что-то от Индии, и от Чайнатауна тоже, они приветливо встречают изумленного гостя. В зоопарке тоже было безлюдно: ни туристов, ни непременных школьников. Мое дыхание обрело материальную форму, и я застегнула пальто. Мне попадались кое-какие животные, а также крупные птицы с мечеными крыльями. Внезапно всю округу заволок туман. Я едва могла разглядеть жирафов, обнимающихся среди голых деревьев, и фламинго, которые спаривались на снегу. Из нежданного американского тумана выныривали бревенчатые хижины, тотемные столбы, бизон – и все это в Берлине! Зубры – застывшие фигуры, словно игрушки ребенка-великана. Или словно зоопеченье: крекеры в форме животных. Игрушки, которые нужно ловко подбирать с пола и бережно класть в ящик, украшенный фризами с яркими цирковыми поездами, которые везут трубкозубов, додо, резвых дромадеров, маленьких слонят и пластмассовых динозавров. Ящик перевранных метафор. Я стала всех расспрашивать: “А что, кафе «Цоо» закрывается?” Похоже, никто даже не догадывался, что оно еще существует. Когда в Берлине построили новый центральный вокзал, вокзал Цоо потерял былую значимость, превратился в заурядную станцию регионального значения. Разговоры о Цоо переходили на тему прогресса. Где-то в закоулках моего сознания витала мысль: “А куда подевался старый счет из кафе «Цоо» с нарисованным черным верблюдом?” Я утомилась. Съела легкий ужин в отеле. По телевизору шел “Закон и порядок: преступные намерения” с немецким дубляжом. Я выключила звук и заснула, не снимая пальто. В последнее утро я отправилась пешком на кладбище Доротеенштадт, забор которого, изрешеченный пулями, тянется на весь квартал, – мрачная память о Второй мировой войне. Если войти через ворота с ангелами, легко отыскать могилу Бертольда Брехта. Я подметила, что с моего предыдущего визита некоторые пулевые отверстия замазали белой штукатуркой. Холодало, падал мелкий снежок. Я села перед могилой Брехта и замурлыкала колыбельную, которую матушка Кураж поет над мертвым телом своей дочери. Я сидела под снегопадом, воображая, как Брехт писал свою пьесу. Мужчина дает нам войну. Мать наживается на войне и расплачивается своими детьми: они падают один за другим, точно деревянные кегли в боулинге. Ангел-хранитель, кладбище Доротееншт адт Уходя с кладбища, я сфотографировала одного из ангелов-хранителей. Мех фотокамеры намок от снега и немного смялся с левой стороны: в результате черный полумесяц частично загораживает крыло. Я сфотографировала крыло отдельно, крупным планом. Вообразила, как напечатаю этот снимок в сильно увеличенном формате на матовой бумаге, а потом напишу на белой дуге крыла слова колыбельной. Интересно, прослезился ли Брехт над этими словами, когда терзал сердце матери, не настолько черствое, как она сама пыталась нам внушить. Я сунула фотографии в карман. Моя мать существовала взаправду, и ее сын существовал взаправду. Когда он умер, она его похоронила. Теперь ее нет в живых. Матушка Кураж и ее дети, моя мать и ее сын. Теперь все они – истории. * * * Домой мне совершенно не хотелось, но я собрала вещи и вылетела в Лондон, где у меня была пересадка. Нью-йоркский рейс отложили, и я решила, что это знак. Пока я стояла перед табло, на нем появилось сообщение, что рейс вновь отложен. Поддавшись настроению, я перебронировала билет, доехала на “Хитроу-экспрессе” до вокзала Паддингтон, а оттуда – на такси до Ковент-Гардена, где заселилась в свой любимый маленький отель, чтобы предаться просмотру детективных сериалов. Номер был светлый и уютный, с маленькой террасой, откуда открывался вид на лондонские крыши. Я заказала чай и раскрыла свой дневник, но тут же захлопнула. Я сюда приехала не работать, сказала я себе, а смотреть детективы по “Ай-ти-ви?3”, один за другим, до поздней ночи. Этим самым я занималась в этом же отеле несколько лет назад, когда приболела: лихорадочные ночи, где хозяйничали, сменяя друг друга, раздражительные, запойные, любящие оперу, страдающие клинической депрессией сыщики. Днем для разминки я посмотрела одну стародавнюю серию “Святого”: упоенно увязалась за Саймоном Темпларом, который носился на своем белом “вольво” по мрачным лондонским задворкам и, как обычно, спасал мир от неминуемой катастрофы. На сей раз Темплар сопровождал наивную платиновую блондинку в светлом кардигане и прямой юбке: разыскивал ее дядюшку, блестящего профессора-биохимика, который был похищен и угодил в лапы столь же блестящего, но злокозненного ученого-атомщика. Было еще рано, и потому, посмотрев еще одну серию “Святого” про злоключения совершенно другой блондинки, я дошла до Чаринг-Кросс-роуд и побродила по книжным магазинам. Купила первое издание “Зимних деревьев” Сильвии Платт и сборник пьес Ибсена. Потом устроилась в библиотеке отеля перед камином, свернувшись калачиком, и стала читать “Строителя Сольнеса”. Было довольно тепло, и я уже начинала клевать носом, когда до моего плеча дотронулся мужчина в твидовом пальто и спросил: – Вы случайно не журналистка, не меня ждете? – Извините, нет. – Ибсена читаете? – Да, “Строителя Сольнеса”. – Хм-м-м, пьеса чудесная, но перегруженная символизмом. – Я как-то не заметила, – сказала я. Он немножко постоял перед камином, потом покачал головой и ушел. Я лично небольшая поклонница символизма. Я его никогда не считываю. Почему у вещей обязательно должен быть какой-то второй смысл? Мне и в голову не приходило подвергать Симора Гласса психоанализу или разбирать по кирпичику подтекст “Desolation Row”[6 - Песня Боба Дилана.]. Просто захотелось затеряться, слиться с кем-то другим, надеть венок на шпиц башни просто потому, что таково мое желание. Вернувшись в свой номер, я укуталась потеплее и выпила чаю на террасе. А потом устроилась перед телевизором и отдалась Морсу, Льюису, Фросту, Уайклиффу, Чендлеру и им подобным – сыщикам, чьи перепады настроения и идеи фикс были созвучны моим. Когда они заказывали отбивные, я заказывала в номер то же самое. Когда пили, я открывала мини-бар. Непременно перенимала их манеру поведения: и когда они самозабвенно погружались в работу, и когда взирали на события с холодной отстраненностью. Сериалы перемежались анонсами – сценами из долгожданного марафона “Метода Крекера”, назначенного на “Ай-ти-ви?3” в следующий вторник. “Метод Крекера” не назовешь стандартным детективным сериалом, но у меня он один из самых любимых. Робби Колтрейн создает образ Фитца: матерщинника, заядлого курильщика, заплывшего жиром, блистательно-сумасбродного психолога-криминалиста. Сериал давно уже закрыт: его, как и главного героя, преследовало невезение; и, поскольку “Метод Крекера” повторяют очень редко, шанс провести с ним целые сутки стал для меня колоссальным искушением. Может, остаться еще на несколько дней? Но нет, это уже блажь. А то, что ты вообще засела в этом отеле, разве не блажь? – одергивает меня совесть. Я удовлетворяюсь фрагментами, на которые телевизор не скупится, рекламируя “Метод Крекера” так настырно, что я даже воссоздаю гипотетическую версию целой серии. В перерыве между “Детективом Джеком Фростом” и “Уайтчепелом” решаю выпить на посошок рюмку портвейна в “баре честности”[7 - “Бар честности” – бар самообслуживания, где посетители сами наливают себе напитки и оставляют деньги.], примыкающем к библиотеке. На лестничной площадке я вдруг почувствовала, что рядом кто-то есть. Этот человек и я одновременно обернулись и встретились взглядом. Я остолбенела, обнаружив перед собой Фитца – то есть Робби Колтрейна: похоже, сегодня, за несколько дней до марафона “Метода Крекера”, я его сюда приманила усилием воли. – Я же вас целую неделю дожидаюсь, – сорвалось у меня с языка. – Вот я и пришел, – рассмеялся он. Я настолько опешила, что не вошла вслед за ним в лифт, а поспешно вернулась в свой номер, и мне почудилось, что комната неуловимо, но во всех мелочах преобразилась, что я заброшена в параллельное жилище – к джинну, знающему толк в чае. – Нет, ты можешь себе представить? Какова вероятность такой встречи? – говорю я цветастому покрывалу на кровати. – Если все хорошенько взвесить, вероятность гигантская. Но лучше бы ты наколдовала Джона Берримора[8 - Джон Берримор (1882–1942) – американский актер театра и кино.]. Совет дельный, но мне как-то не захотелось поддерживать беседу. Цветастое покрывало – это вам не пульт, оно будет щебетать без умолку. Я открыла мини-бар, выбрала бузинную воду и солено-сладкий попкорн. Включать телевизор было страшновато – я не сомневалась, что наткнусь на крупный план Фитца в мрачной пьяной одури. Интересно, Робби Колтрейн направлялся в “бар честности”? Я была готова спуститься вниз и украдкой заглянуть в бар, но вместо этого взялась перебирать свои вещи, которые в Берлине запихнула в маленький чемодан как попало. Второпях обо что-то уколола палец и изумилась: между слоями футболок и свитеров возлежала шляпная булавка с жемчужной головкой – булавка секретаря КДК. Головка была цвета золы с радужным отливом, неправильной формы – скорее слезинка, чем жемчужина. Я повертела булавку так и сяк перед горящей лампой, а потом завернула в крохотный льняной носовой платок с вышитыми незабудками – подарок моей дочери. Воссоздала в памяти наш последний диалог на выходе из “Пастернака”. В ресторане мы выпили по несколько рюмок водки. Ничего, связанного с шляпной булавкой, как-то не припоминалось. – Как вы думаете, какое место компас укажет для нашего следующего собрания? – спросила я. Она, как мне показалось, уклонилась от четкого ответа, и я решила не допытываться. Порывшись в сумочке, секретарь вручила мне раскрашенную от руки фотокарточку человека, чье имя носит клуб. Формой и размером портрет был такой же, как бумажные образки с изображениями святых. – Как вы думаете, почему мы собираемся в память о мистере Вегенере? – спросила я. – Конечно же, ради миссис Вегенер, – ответила она не задумываясь. Густая дымка накрыла Монмут-стрит: казалось, она увязалась за мной из Берлина. Глядя с маленькой террасы, я уловила момент, когда облачные драпировки опустились на землю. Никогда ничего подобного не видела, жалко, что у меня кончились кассеты для “полароида”. Зато можно, не обременяя себя никакими занятиями, впитать это мгновение. Я надела пальто, оглянулась, попрощалась с номером. Внизу позавтракала копченой селедкой и ржаным тостом с черным кофе. Машина уже ожидала меня. Шофер был в солнечных очках. Дымка становилась все плотнее, превращаясь в самый настоящий туман, проглатывая все, что попадалось нам по дороге. А вдруг, когда туман рассеется, окажется, что все исчезло? И колонна лорда Нельсона, и Кенсингтонский сад, и колесо обозрения, что тянется к небу на набережной, и лес, выросший на вересковой пустоши. Все растворится в серебристой атмосфере бесконечной сказки. Путь до аэропорта тянулся вечно. Силуэты голых деревьев, различимые еле-еле – как на иллюстрации из английской книги сказок. Обнаженные руки деревьев, раскинутые на фоне других пейзажей: Пенсильвании и Теннесси, платановой аллеи в парке Джизус-Грин и Центральфридриххоф в Вене, где погребен Гарри Лайм[9 - Гарри Лайм – персонаж фильма “Третий человек”.], и Монпарнасского кладбища, где растительность вдоль тропинок, соединяющих могилы, словно бы нарисована простым карандашом. Платаны с их помпонами – высохшими бурыми плодами, трепещущими призраками елочных украшений. Легко вообразить минувшие века, когда молодой шотландец, окунувшись в эту самую атмосферу облаков, свисающих до земли, и мерцающих туманов, нарек ее “страной Нетинебудет”. Шофер глубоко вздохнул. Я подумала, что, наверно, мой рейс опять отложили, но это было уже неважно. Никто не знает, где я. Никто меня не ждет. Я ничего не имею против того, чтобы еле-еле ползти сквозь туман в английском кэбе, черном, как мое пальто, мимо дрожащих контуров деревьев, которые словно бы наспех набросал, высунув руку из загробного мира, Артур Рэкхем. Блоха делает кровопускание * * * Когда я вернулась в Нью-Йорк, то уже успела позабыть, что заставило меня уехать. Попыталась вернуться к устоявшемуся распорядку дня, но на меня навалился из засады нетипично тяжелый приступ джетлага. Толстая пелена оцепенения, зато во внутреннем мире – на диво светло; напрашивался вывод, что меня одолела какая-то мистическая болезнь, которая передается через берлинский и лондонский туман. Мои сны напоминали кадры, вырезанные продюсером из “Завороженного”[10 - “Завороженный” (1945) – фильм Альфреда Хичкока. Сцена сновидений героя снималась по замыслу и эскизам Сальвадора Дали, но при монтаже была радикально сокращена с двадцати до двух минут.]. Колонны, растекающиеся ручьями, деревца, скрюченные от натуги, да неприводимые теоремы, вращающиеся в вихрях умопомрачительной непогоды. Почуяв поэтический потенциал этого скоропреходящего недуга, я пытаюсь его запрячь, скитаюсь в своем внутреннем тумане, разыскивая духов-элементалей или зайца первобытной религии. Однако вместо этого меня приветствует колода карт-фигур, но без лиц: перетасовывается, не говоря ничего такого, что стоило бы сохранить для потомков; да и ковбой, этот мастер хитро закрученных уверток, глаз не кажет. Кругом невезение. Я осталась с пустыми руками и с пустыми страницами в дневнике. “Не так-то легко писать ни о чем”. Слова, подхваченные в озвучке сновидения, которое действует сильнее, чем жизнь. “Не так-то легко писать ни о чем” – вновь и вновь царапаю эти слова на белой стене обломком красного мелка. На закате кормлю кошек ужином, натягиваю пальто, жду на перекрестке, пока загорится зеленый. Улицы пусты, машин совсем мало: красная, синяя, а также желтое такси, первичные цвета, ярко сияющие в последних лучах солнца, пропущенных через холодный фильтр. На меня, словно бы начертанные в небе крохотными бипланами, пикируют фразы. “Восстанови костный мозг. Держи карманы наготове. Жди медленного огня гнева”. Фразы следака, всколыхнувшие в памяти тихий голос Уильяма Берроуза, его манеру ронять слова, почти не разжимая губ. Переходя улицу, гадаю, как бы Уильям расшифровал язык моего текущего настроения. Прежде я могла бы просто позвонить ему и спросить, а теперь придется вызывать его другими способами. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/patti-smit/poezd-m/?lfrom=196351992) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 “Тернистый путь” (1972) – ямайский криминальный боевик, известный своим саундтреком в стиле регги. 2 Фокусировочный мех (в обиходе – “гармошка”) – в некоторых фотоаппаратах деталь, соединяющая объектив с корпусом. (Здесь и далее – примечания переводчика). 3 На российских телеканалах оба сериала – датский и американский – шли под названием “Убийство”. 4 Когда-то Фидель Кастро поведал журналистам, что, хотя ЦРУ то и дело пытается его убить, он не носит бронежилетов. “Я ношу моральный бронежилет”, – заявил он, расстегнув рубашку. 5 Перевод М.?Л. Михайлова. 6 Песня Боба Дилана. 7 “Бар честности” – бар самообслуживания, где посетители сами наливают себе напитки и оставляют деньги. 8 Джон Берримор (1882–1942) – американский актер театра и кино. 9 Гарри Лайм – персонаж фильма “Третий человек”. 10 “Завороженный” (1945) – фильм Альфреда Хичкока. Сцена сновидений героя снималась по замыслу и эскизам Сальвадора Дали, но при монтаже была радикально сокращена с двадцати до двух минут.