Маленький принц (сборник) Антуан де Сент-Экзюпери Легендарная классика В сборник вошли все прозаические произведения Экзюпери, по-прежнему обожаемые многими поколениями читателей всего мира и переведенные практически на все современные языки. Их не просто раздергали на цитаты, они вошли в повседневную речь людей, зачастую даже не имеющих представления, кому принадлежат выражения «все мы в ответе за тех, кого приручили», «нет в мире совершенства», «это очень печально, когда забывают друзей» и многие, многие другие афоризмы, созданные писателем, который созерцал жизнь из кабины военного самолета… Антуан де Сент-Экзюпери Маленький принц © Вступительная статья и примечания. Е. Д. Гальцова, 2015 © ООО «Издательство АСТ», 2015 В поисках нового языка Жизнь и творчество Антуана де Сент-Экзюпери стали одним из главных мифов культуры ХХ века. В эпоху, проходившую под знаком провозглашенной Ницше «смерти богов», Сент-Экзюпери создает нового героя, которому не чуждо ни человеческое, ни божественное. Он конструирует героя и в жизненном, и в художественном плане одновременно – не абстрактно, но лично пережив и прочувствовав некий новый, доселе невиданный опыт, для воплощения которого он стремится найти новые средства выражения. Он пытается обрести в этом опыте нечто, превосходящее его самого, – духовную инстанцию, не подсказанную извне никакими существующими религиями. Его «сверхчеловек» смотрит в будущее, охваченный желанием обрести Бога. Сент-Экзюпери, несомненно, упрощал, когда говорил в интервью газете «Фигаро» 27 мая 1939 года, что для него «летать и писать – одно и то же». Его творчество невозможно рассматривать как сугубо литературное, оно выходит за рамки художественной словесности в бесконечные сферы жизни, философии, своеобразной теологии. Как говорил французский писатель и философ Роже Кайюа: «Сент-Экзюпери делает из литературы инструмент цивилизации. Благодаря литературе подвиги и эмоции, заблуждения и победы человека могут избежать подстерегающей их бездны»[1 - Caillois R. Preface // Antoine de Saint-Exupe?ry. CEuvres. Paris, Gallimard, Bibliothfeque de la Ple?iade, 1959. P. XII.]. И вместе с тем именно слово, которому Сент-Экзюпери имел все основания не доверять, оказывается средством выхода за пределы литературы, именно слово становится связью, цементирующей ту «цитадель духа», о которой мечтал писатель под конец своего творческого пути. Литературное наследие Сент-Экзюпери невелико – строго говоря, всего четыре небольших прозаических произведения, сказка и незаконченное эссе «Цитадель», объем которого равен всем законченным, вместе взятым. Но при этом каждое его произведение становилось бестселлером, причем не только во Франции и США, где он подписывал контракты на их издание, но и во всем мире начиная с 1930-х годов. В нашей стране переводы его книг стали выходить со второй половины 1950-х годов. Постоянство его посмертной славы, связанной прежде всего с «Маленьким принцем», вообще не знает аналогов в истории литературы ХХ века. Ее не могли поколебать даже буйные 60-е годы, когда французы выпустили сборник «Суд над Сент-Экзюпери», в котором строго критиковали его и как писателя, и как мыслителя, обвиняя во всем, даже в конформизме[2 - Tavernier R. Saint-Exupery en proces. Paris, 1967.]. Сент-Экзюпери занял прочное место классика литературы ХХ века. Успех этого классика начинался с ультрасовременной – авиационной – тематики. Он словно следовал завету поэта Артюра Рембо: «Надо быть абсолютно современным», хотя самыми любимыми поэтами Сент-Экзюпери были более «умеренные» – Леконт де Лиль, Эредиа, Бодлер, Малларме… Современность – это самолеты и знаменитые летчики, как, например, Жорж Мари Гименер, исчезнувший в туманах Фландрии осенью 1917 года и ставший героем романа Анри Бордо (1918). Образы, связанные с воздухоплаванием, зачаровывали самых разных французских писателей – Алена-Фурнье, Эдмона Ростана, Поля Клоделя, Мориса Барреса, Жана Кокто, Блеза Сандрара, Гийома Аполлинера. Аэропланы возбуждали в человеке новые, неведомые прежде ощущения, что видно, к примеру, из знаменитого описания Марселя Пруста, замечтавшегося при виде аэроплана: «Неожиданно моя лошадь взвилась на дыбы: она услышала странный шум; я чуть было не вылетел из седла, затем, с трудом укротив лошадь, поднял мокрые от слез глаза ввысь, откуда доносился шум, и увидел в пятидесяти метрах над собой, в лучах солнца, два громадных блестящих стальных крыла, уносивших живое существо с человеческим, как мне показалось, лицом, хотя разглядеть его было трудно. Я был потрясен не меньше, чем грек, впервые увидевший полубога»[3 - Пруст М. В поисках утраченного времени. Т. 4. Содом и Гоморра. М., 1992. С. 377–378.]. В своей любви к небу Сент-Экзюпери оказывается, при всем различии в писательской технике, ближе к Прусту, нежели к самым «продвинутым» певцам скорости и аэропланов, какими были в первые десятилетия ХХ века футуристы. «Долой лунный свет!» – призывали технократы-футуристы, бросавшие «вызов звездам». А Сент-Экзюпери стремился прочувствовать природу небес, любуясь «ночным великолепием облачных полей» и слушая музыку полета – «Уже взлетает к небу мелодия органа: самолет» («Ночной полет»). Его поэзия звезд и луны, его поэзия пустыни, порождающей грезы, оказалась близка сюрреалистам, которые опубликовали его небольшой текст под названием «Мираж» в журнале «Минотавр» в 1935 году (впоследствии этот фрагмент войдет в книгу «Планета людей»). «Мои грезы куда реальнее, чем эти люди, чем эта луна, чем эти достоверности» – под этой фразой Сент-Экзюпери мог бы подписаться любой сюрреалист. Рассказчик Сент-Экзюпери, который видит свои чудесные сны наяву о детстве, пребывает в особом состоянии, при котором его реальные ощущения словно тоже смещаются в сферу грез. А в письмах к матери Сент-Экзюпери вольно или невольно воспроизводит тезис вождя сюрреалистов Андре Бретона о «незаинтересованной игре ума»: «Не надо учиться мыслить, надо научиться не мыслить». Авиационная экзотика была просто обречена на успех и в конце 1920-х, когда начал печататься Сент-Экзюпери, и в 1930-е годы, чем и объясняется живейший интерес к молодому писателю со стороны одного из крупнейших издателей Франции, Гастона Галлимара, который уже имел успешный опыт с изданием романа Жозефа Кесселя «Экипаж». Напомним и о большой популярности, какой пользовались романы на другую «экзотическую» тематику – морскую: особенно романы Джозефа Конрада, а также Германа Мелвилла. На авиационную тему обращает в первую очередь внимание и Андре Бекле, в свое время известный писатель и публицист, написавший предисловие к первому изданию первого романа Сент-Экзюпери «Южный почтовый» (1929): «Сент-Экзюпери – не писатель, и самолет никогда не был для него литературным развлечением». Его «чувства и их искренние проявления подчинены жизненной энергии, они – порождение его чудесной профессии»[4 - Цит. по: Antoine de Saint-Exupe?ry. CEuvres completes. Paris, Gallimard, 1994. T. I. P. 905.]. Таким образом, предисловие Бекле стоит у истоков известного мифа о летчике-писателе. «Южный почтовый» – своеобразный итог юношеских литературных исканий Сент-Экзюпери. В небольшом, но переполненном событиями тексте романа Сент-Экзюпери словно хотел высказать разом весь свой писательский и жизненный потенциал, причудливо смешивая героику завоевания неба и традиционную любовную историю. Роман раздроблен на множество эпизодов, строение которых можно объяснить не логикой, но музыкой. Однако при всей своей разрозненности события книги укладываются в 48 часов полета главного героя – удвоенное время классической трагедии. Но развертывание этого почти классического времени происходит не последовательно, оно может возвращаться вспять или вообще прерываться длинными ретроспекциями, уводящими в прошлое двух-или трехлетней давности. Игра с временными планами дополняется сменой пространств и, что самое главное, позицией рассказчика, который постоянно меняет ракурсы своего повествования, то ускоряя, то замедляя его. Романная техника Сент-Экзюпери, впитавшая в себя приемы кинематографа[5 - Сент-Экзюпери был всегда увлечен кино, в 1930-е годы и в начале 1940-х он писал киносценарии.], оказывается в «Южном почтовом» значительно сложнее, чем этого можно было бы ожидать от начинающего автора. Многие современники Сент-Экзюпери критиковали любовную интригу «Южного почтового», считая ее слишком банальной. Но, может быть, он и стремился к примитивности, создав отдаленную версию трагической легенды о Тристане и Изольде. Несомненно, Бернис – герой, но это герой, черпающий свою энергию из отчаяния, ибо его Женевьева умерла. И не следует искать в его гибели элементов случайности или героики. Она выглядит как исполнение мифа – если его возлюбленная мертва, то и ему не место на этом свете. Вторая книга Сент-Экзюпери – «Ночной полет» (1931) – написана иначе, чем «Южный почтовый». Автор выбирает всего один мотив, который пронизывает все повествование, – мотив ночных полетов. Разумеется, его идея значительнее узкопрофессиональной проблемы. Так, Сент-Экзюпери делится с матерью своим замыслом: «Я теперь пишу книгу о ночном полете. Но в самом сокровенном своем смысле это книга о ночи». А значит, и о победе Ривьера над ночью. В публикации «Ночного полета» большая роль принадлежала автору предисловия – знаменитому писателю Андре Жиду, который до того перевел роман Джозефа Конрада «Тайфун». Сент-Экзюпери познакомился со своим старшим собратом по перу в Париже еще в конце 1910-х годов, и их дружба продолжалась до самой смерти Конрада. Именно Жид всегда настаивал на том, чтобы Сент-Экзюпери продолжал писать книги, что было особенно важно в атмосфере подавленности, царившей во Франции после поражения в 1940 году. Последний раз они виделись с Жидом в 1944 году в Алжире. А тогда, в 1931-м, по всей вероятности, именно Андре Жид способствовал тому, чтобы молодой писатель подал свой роман на соискание литературной премии. Эта литературная и человеческая дружба между откровенным «имморалистом» Жидом и гуманистом Сент-Экзюпери может показаться тем более удивительной, что Сент-Экзюпери никогда не был подражателем Жида. Остановимся подробнее на упомянутом предисловии. Отдав дань литературной моде в своем кратком и энергичном описании исторической роли пионеров авиации и значения ночных рейсов, Жид обращается к герою книги, сравнивая его с Бернисом. Если летчик «Южного почтового» предстает как личность ранимая, пишет Жид, то «герой “Ночного полета”, которому ничто человеческое не чуждо, поднимается до сверхчеловеческой доблести», благодаря силе воли он оказывается способен преодолеть самого себя. Еще более интересным представляется Жиду фигура Ривьера, чья «суровость может на первый взгляд показаться бесчеловечной и чрезмерной». Но это герой, счастье которого «не в достижении свободы, но в исполнении долга». Ривьер с его – буквально – «мрачным» чувством долга парадоксальным образом напоминает Жиду его собственного героя Прометея, который говорил: «Я не люблю человека, но люблю все то, что его пожирает»[6 - Цит. по: Antoine de Saint-Exupe?ry. CEuvres completes. T. I. P. 962–963.]. Разумеется, это сравнение Жид провел не без желания спровоцировать читателя и добился реакции хотя бы со стороны критиков, которые в большинстве своем посчитали нужным указать на разницу между Сент-Экзюпери и Жидом. Но, что самое главное, в своем предисловии Жид вскрыл ницшеанскую подоплеку романа, которая, разумеется, выводила его далеко за пределы банального повествования о подвигах пилота. Премия «Фемина», которую присудили Сент-Экзюпери за «Ночной полет», – не самая престижная, но для молодого автора она была весьма неожиданна и почетна. Вряд ли такая премия могла предопределить огромную популярность романа у публики, но успех его оказался просто оглушительным. К началу весны 1932 года тираж книги достигает 94 тысяч, а к началу 1933 года вырастает до 145 тысяч экземпляров. Уже в первом квартале 1932 года роман переводится одновременно на пятнадцать языков. В сентябре 1932 года выходит американское издание, а в 1933-м голливудский режиссер Кларенс Браун снимает фильм с Кларком Гейблом в главной роли. Так к Сент-Экзюпери приходит мировая слава. Правда, фильм ему не нравился, потому что имел мало общего с книгой, к тому же он не смог бороться за свои авторские права в Америке. Галлимар в очередной раз подписывает с ним контракт на будущие книги. Этот контракт Сент-Экзюпери начнет выполнять лишь в 1938 году, создав произведение, которому после долгих колебаний дает название в библейском духе, – «Земля людей»[7 - В настоящем издании публикуется под названием «Планета людей».]. Известно, что Жид ему советовал: «Почему бы Вам не написать нечто такое, что было бы не привычным повествованием, но чем-то вроде… букета цветов, снопа колосьев, вне определенного времени и места; собранием ощущений, эмоций, рассуждений авиатора в некотором количестве глав»[8 - Цит. по: Cate C. Saint-Exupe?ry, laboureur du ciel. Paris, Grasset, 1973. P. 342.]. В отличие от «Ночного полета» «Планета людей» – это не роман, а сборник эссе. Но премия Французской академии, которая была присуждена книге Сент-Экзюпери, была именно премией за роман – подобной премии за эссе еще не существовало. Тем не менее, пусть и с некоторой натяжкой, «романное начало» можно было бы усмотреть в том связующем компоненте, коим являлось автобиографическое «я» Сент-Экзюпери. Ведь «Планета людей» – это, по сути, сборник автобиографических эссе, где фигурируют не вымышленные персонажи, прототипы которых мы можем лишь угадывать, но реальные люди – друзья Сент-Экзюпери: летчики Жан Мермоз, Анри Гийоме, механик Андре Прево и др. Искренность автора, пишущего о себе, придавала еще большую значимость тем нравственным ценностям – товариществу, самоотверженности, человеколюбию, – которые он пытался донести до своего читателя. Книга создавалась из готовых или переработанных текстов, которые Сент-Экзюпери писал и публиковал во французской периодике на протяжении 30-х годов, причем складывалась буквально по мере сдачи ее в печать: автор отправлял рукопись частями, а затем много работал над корректурами. Фрагментарная композиция книги уравновешивалась лаконичными, но исполненными морального смысла заголовками, которые Сент-Экзюпери придумывал для каждой главы. Объединяет всю книгу ее финал, который выламывается из характерной для всех текстов авиационной тематики. В последней главе Сент-Экзюпери рассказывает уже не о падении героя с небес в горную или песчаную пустыню, но о своем путешествии по земле на поезде, где он случайно встречает несчастных польских рабочих, изгнанных из Франции во время кризиса. И среди этих задавленных жизнью существ, потерявших человеческий облик, он замечает прелестного ребенка и вдруг понимает, что тот мог бы стать гениальным «маленьким Моцартом»… И каждый тоже мог бы стать Моцартом, но все эти люди обречены. Сент-Экзюпери заканчивает книгу на этой высокой ноте страдания за человека, за людей, в которых заключено неразгаданное духовное начало. Совершенно иной финал ожидал американского читателя. Американское издание «Планеты людей», которое вышло под названием «Ветер, песок и звезды», готовилось почти одновременно с французским, и Сент-Экзюпери, тоже фрагментами, посылал книгу на перевод. В самую последнюю минуту выяснилось, что английский текст оказался меньше по объему, и тогда специально для Америки Сент-Экзюпери написал главу «Пилот и стихии»[9 - См.: Сент-Экзюпери А. де. Сочинения. М.: Книжная палата, 2000. С. 785.], которая была создана уже в тот момент, когда издательство Галлимара заканчивало подготовку к публикации, и хотя автор очень хотел внести ее во французское издание, сделать это он не успел. Здесь Сент-Экзюпери говорил о художественных задачах. Писатель должен уметь передать свое непосредственное видение тех исключительных природных катаклизмов, в эпицентре которых оказывается его герой-летчик. Он должен описывать борьбу пилота с ветрами в Патагонии, как «обрывки мыслей и ощущений», то есть передавать пережитое как можно непосредственнее, показывая слияние пилота с самолетом, с ветром, с бурей, в отличие от того, как строил свои описания Конрад, показывавший то, что происходило во время урагана, только как трагедию людей. Эта во многом восходящая к импрессионизму позиция возникла у Сент-Экзюпери еще в начале 1920-х годов, когда он писал своей приятельнице Рене де Соссин (Ринетт): «Учиться нужно не писать, а видеть. Письмо – это следствие… Задайтесь вопросом: “Как передать такое-то впечатление?” И вещи родятся из их воздействия на вас и благодаря этому станут живыми». Впоследствии философ Гастон Башляр именно в этом «динамическом воображении» Сент-Экзюпери увидел разгадку воздействия его текстов на читателя. Подобные описания, в которых самолет становится органом восприятия летчика, привлекли к себе внимание экзистенциалиста Жан-Поля Сартра, который видел в них проявление человеческого бытия в определенном «способе-бытия-в мире»[10 - Сартр Ж.-П. Что такое литература? // Ситуации. М.: Ладомир, 1997.]. На первый взгляд «Военный летчик», опубликованный в США под названием «Полет к Аррасу» (1942), кажется книгой, написанной «на случай». Она должна была внушить согражданам Сент-Экзюпери любовь к «вечной Франции» – той Франции, которую воплощает горстка самоотверженных героев, несмотря на позорное поражение в войне; она должна была внушить американцам, первым читателям повести, что боевой дух французов не иссякнет. Но при этом Сент-Экзюпери пытался избежать слишком конкретной политической тенденции, со всей очевидностью проступавшей в его публицистике, – он избегал рассуждений о политике генерала де Голля, с которым отказался сотрудничать. Книга о подвиге и о поражении Франции оказывается книгой о личности перед лицом абсурда. Зачем Сент-Экзюпери готов жертвовать собой, совершая разведывательный полет к Аррасу, если очевидно, что все эти действия бессмысленны, что его подвиг бесполезен в этой войне, в которой французы сами обрекли себя на поражение? Зачем служить, если служение бесполезно? Такие вопросы задает философ Морис Мерло-Понти в последней главе своей книги «Смысл и бессмыслица» (1948). «Сент-Экзюпери бросается на задание, потому что оно и есть он сам, последствие того, что он думал, хотел и решил, потому что он станет ничем, если уклонится от него. По мере того как он погружается в опасность, он завоевывает свое бытие. <…> Он чувствует себя неуязвимым, потому что он наконец внутри вещей, он покинул свою внутреннюю пропасть, и теперь, если он погибнет, то погибнет в мире»[11 - Merleau-Ponty M. Sens et non-sens. Paris, 1948. P. 377.]. Абсурдное, но героическое деяние дает человеку ощущение сопричастности. Таков, по мнению Мерло-Понти, современный герой, который совершает подвиги не ради морали, но во имя обретения своего бытия. Таким образом, гуманизм Сент-Экзюпери может быть рассмотрен в экзистенциальном ключе. В его произведениях личность постигает смысл бытия только благодаря некоему особому способу своего существования – существования в экстремальных ситуациях – перед лицом смерти, в условиях абсолютного одиночества в песчаной или снежной пустыне (когда человек «становится свидетелем самого себя», как говорил Сартр). «Маленький принц» оказался последним произведением, опубликованным при жизни автора. Это сказка, в которой невозможно было не увидеть намеков на различные политические или общественные проблемы Франции предвоенной и военной эпох. Вместе с тем в ней легко узнаются отзвуки любимых Сент-Экзюпери «Мальчика-с-Пальчик» Шарля Перро и «Русалочки» Ганса Кристиана Андерсена. А близкие Сент-Экзюпери говорили, что у каждого персонажа или вещи есть свой прототип: в письмах он часто называл Консуэло розой; Лисом, возможно, была его американская пассия Сильвия Рейнхардт, а еще, может быть, его верная подруга Элен де Вогюэ и, конечно же, лисенок-фенек из «Планеты людей»; барашек – это пудель все той же Сильвии; Деловой человек – Латекоэр; баобабы возникли из Дакара, а вулканы – из Патагонии… И разумеется, в сказке было два Сент-Экзюпери: один – в образе летчика-рассказчика, а другой – Маленького принца, в таинственном уходе которого пытались найти разгадку гибели его создателя. Кому предназначалась эта сказка? Автор посвятил ее своему старому другу Леону Верту, сохраняя, впрочем, виртуальную двойственность возраста – «Леону Верту, когда он был маленьким». Элен де Вогюэ вообще считала, что «Маленький принц» – «сказка для взрослых», «автобиографическое произведение, которое передает посредством сатиры на современность ежедневные волнения и страдания души ребенка». Но, как показал невероятный успех этой сказки именно у детской аудитории, на которую изначально и рассчитывало издательство «Рейнал энд Хичкок», когда заказывало ее Сент-Экзюпери, дети так любят эту сказку потому, что им нравится, когда с ними говорят как со взрослыми. Когда после смерти Сент-Экзюпери была опубликована книга «Цитадель», стало ясно, что форма параболы, характерная для «Маленького принца», занимала его еще с середины 1930-х годов, когда он только задумал писать «Цитадель». Но если акварельная прозрачность мысли «Маленького принца» и видимая простота языка обеспечили сказке успех, выход в свет «Цитадели» в 1948 году был встречен во Франции более чем прохладно. Критики не узнали «своего Сент-Экса» – героического писателя-летчика с благородными идеями; они не могли понять парадоксальных притч нового alter ego Сент-Экзюпери – берберского вождя, откровенно напоминающих одновременно и сочинения Ницше, и Библию, и Коран… Поэтому они настаивали на том, что «Цитадель», которую Сент-Экзюпери не успел завершить, представляет собой просто беспорядочную груду набросков, большую часть из которых автор даже не написал, а наговорил на диктофон. Действительно, композиция «Цитадели» условна, она является результатом работы текстологов и издателей, а не автора. Но нельзя сказать, что в предшествующем творчестве Сент-Экзюпери не было ничего подобного: наиболее ярким примером служит, конечно же, «Планета людей», произведение, получившее всеобщее признание и у публики, и у критики. Бессюжетную «Цитадель», у которой нет «настоящего» финала, можно читать с любого места; фрагментарность и незавершенность «Цитадели» могут восприниматься как органическая часть замысла книги, которая предвосхищает откровенно игровую композицию, характерную для постмодернизма. «Цитадель» напоминает по жанру средневековые теологические «суммы» (вспомним «Сумму теологии» Фомы Аквинского); эту форму, например, использовал в 1940-е годы писатель Жорж Батай, очень далекий от Сент-Экзюпери. Впрочем, как это ни парадоксально, между этими двумя писателями обнаруживается немало потенциальных точек соприкосновения. И дело не том, что библиотекарь по профессии Жорж Батай был направлен в 1949 году работать в затерянный во французской глубинке городок Карпантра – тот самый, о котором мечтал в одном из своих последних писем Сент-Экзюпери: «Добродетель – это значит спасать французское духовное наследие, оставаясь хранителем библиотеки где-нибудь в Карпантра»[12 - Сент-Экзюпери А. де. Сочинения. С. 177. Письмо было адресовано Элен де Вогюэ, которая впоследствии публиковала свои книги под мужским псевдонимом «Пьер Шеврие».]. И Батай, и Сент-Экзюпери стремились к постижению некоего духовного начала посредством переживаемых чувств и размышлений на грани со смертью: именно в этом смысле к творчеству Сент-Экзюпери вполне может быть применено батаевское понятие «внутреннего опыта». В «Цитадели» можно найти немало рассуждений о необходимости человеческой и творческой растраты, которые перекликаются с концепциями «непроизводительной траты» и основанной на ней коммуникации, которые Батай разрабатывал в 30—40-е годы, но, разумеется, речь идет не о взаимном влиянии писателей друг на друга, но о параллелизме их творческих поисков. Разумеется, Сент-Экзюпери в отличие от Батая не интересует деструктивность как таковая, он склонен к «примирению» не только в политическом, но и в философском смысле. Он писал в дневниках: «Единственная человеческая операция – это “примирить”, но примирить можно лишь с помощью новой системы понятий». Это примирение вовсе не означает приспособленчества и конформизма, в котором Сент-Экзюпери сначала обвиняли голлисты, а потом шестидесятники. Писатель стремился к универсальному языку, который мог бы затронуть читателя, независимо от его идеологических и религиозных пристрастий. Как же создать эту «новую систему понятий»? С одной стороны, «все мои понятия чисто эмпирические», писал он в дневниках, продолжая размышлять о деяниях, которые воплощались во всех его книгах. С другой стороны, для «примирения» необходимо создать некий новый язык, о чем он и говорит в «Цитадели»: «Я должен творить язык, который будет истощать противоречия. Потому что язык – это тоже жизнь». Только такой язык сможет преодолеть бессилие слов – «ветер слов», – только такой язык сможет «постичь», или буквально «схватить», бытие, а значит, преодолеть свою мертвую условность. Чтобы создать этот новый язык, необходимо ответить на вечный вопрос Ницше: «Кто говорит?» И берберский вождь, а вместе с ним и Сент-Экзюпери, отвечает: «Я – новый язык, дом, границы, внутренний стержень». «Цитадель» осталась недостроенной, и Сент-Экзюпери так и не создал стройной системы «нового языка», который, наверное, был для него все-таки вне слов, подобно тому как интонацию его текстов, казалось бы, так узнаваемо стилизованных под Библию и философские сочинения Ницше, невозможно свести только к этим источникам. Может быть, «новый язык» Сент-Экзюпери и определяется как «воля к новому языку», как «воля к жизни»? «Главное – идти, – писал Сент-Экзюпери в “Цитадели”. – Дорога не кончается, а цель – всегда обман зрения: странник поднялся на вершину, и ему уже видится другая цель. А достигнутая перестала ощущаться целью». Е. Д. Гальцова Южный почтовый © Перевод. Д. Кузьмин, 2003 Часть первая I Радиограмма. 6.10. Тулуза всем аэродромам. Почтовый Франция – Южная Америка вылетел 5.45. Точка. Небо, чистое, как вода, омыло звезды и расставило их по местам. И наступила ночь. Сахара, дюна за дюной, расстилалась под луной. Этот светильник не высекает предметы из тьмы, но творит, насыщая нежной плотью. Под нашими приглушенными шагами – роскошество плотного песка. И мы идем с непокрытой головой, сбросив бремя солнца. Ночь – наш кров и прибежище… Но как поверить, что это – покой? Неустанно неслись к югу пассаты, шелком шелестел выметаемый дочиста пляж. Не то что ветра Европы: покрутятся да и утихнут, – эти свистели над нашими головами постоянно, как над мчащимся поездом. Иной ночью они врезались в нас с такой силой, что, казалось, только обопрись – и тебя подымет и унесет невесть куда. Вот это скорость, вот это неистовство! Возвращалось солнце, приводя за собой день. Мавры слегка волновались. Некоторые отваживались приблизиться к испанскому форту, размахивали руками, их ружья казались игрушечными. Сахара, вид из-за кулис: непокорные племена – простые статисты, без малейшего покрова тайны. Мы жили с ними бок о бок, видя в них собственное отражение, только попроще. И потому не чувствовали, что затеряны в пустыне: чтобы понять, как мы были одиноки, надо было сперва вернуться домой и посмотреть на здешнюю жизнь со стороны. Пятьсот метров – и начинается непокоренная страна: дальше – ни шагу. Мы были в плену у мавров и у самих себя. Наши ближайшие соседи – в Сиснеросе, в Порт-Этьене, за семьсот, за тысячу километров – точно так же были схвачены Сахарой, словно крупинки металла – рудой. Обращались по своей орбите вокруг такого же форта. Мы знали их по именам, по их причудам, но толща безмолвия пролегла между нами, как между обитаемыми планетами. В то утро мир для нас начал оживать. Радист наконец принес телеграмму (раз в неделю нас связывали с миром две врытые в песок мачты): Почтовый Франция – Южная Америка вылетел Тулузы 5.45. Точка. Прошел Аликанте 11.10. Говорила Тулуза, головной аэродром, Тулуза – далекий бог. За десять минут эта весть доходила до нас через Барселону, через Касабланку, через Агадир, а потом распространялась до самого Дакара. По всей линии – пять тысяч километров – аэродромы проверяли готовность. В шесть вечера радио заговорило снова: Почтовый приземлится Агадире 21.00, вылетит Кап-Джуби 21.30, здесь подсветить мишленовской ракетой, в Кап-Джуби обычные сигнальные огни. Точка. Держите связь Агадиром. Тулуза. В Кап-Джуби, затерянные в песках Сахары, мы следили, как из обсерватории, за далекой кометой. К шести вечера встревожился юг: Дакар Порт-Этьену, Сиснеросу, Джуби: Срочно сообщите сведения почтовом. Джуби Сиснеросу, Порт-Этьену, Дакару: Никаких сведений после прохождения Аликанте 11.10. Где-то рокотал мотор. От Тулузы до Сенегала пытались его услышать. II Тулуза. 5.30. Служебный автомобиль резко тормозит у ворот ангара, распахнутых в ночь и дождь. Прожектора по пятьсот свечей вырубают из тьмы предметы – грубые, голые, четко очерченные, как на витрине. Под сводом ангара каждое слово раскатывается, длится, наполняет собой тишину. Сверкает сталь обшивки, ни пятнышка масла на моторе. Самолет как новенький. Как тончайшее часовое устройство – и механики касались его пальцами изобретателей. Теперь все готово – они отходят от дела своих рук. – Живей, господа, живей… Мешок за мешком чрево машины поглощает почту. Быстрая проверка: – Буэнос-Айрес… Натал… Дакар… Касабланка… Дакар… Тридцать девять мешков. Точно? – Точно. Пилот одевается. Пара свитеров, шарф, кожаный комбинезон, сапоги на меху. Сонное тело неповоротливо. Его торопят: «Давай живее!» Тяжело и неуклюже, едва удерживая негнущимися в толстых перчатках пальцами часы, высотомер, планшет с картами, он карабкается в кабину – водолаз вне своей стихии. Но вот он на месте – и все становится легко. К нему поднимается механик: – Шестьсот тридцать килограмм. – Пассажиры? – Трое. Не глядя, он берет их под начало. Начальник линии поворачивается к рабочим: – Кто крепил капот? – Я. – Двадцать франков штрафу. Начальник линии бросает последний взгляд на машину: всюду совершенный порядок, движения выверены, как в балете. Самолет в этом ангаре так же точно занимает свое место, как будет занимать его в небе пять минут спустя. И весь полет рассчитан так же точно, как спуск на воду корабля. На капоте недостает крепежного шплинта – чудовищная ошибка! Прожектора в пятьсот свечей, придирчивый осмотр, суровая требовательность – все для того, чтобы от посадки к посадке, до самого Буэнос-Айреса или Сантьяго этот полет совершался силой законов аэродинамики, а не волей случая. Чтобы вопреки туманам, бурям и вихрям, и тысяче тайных угроз в пружине или коромысле клапана, – вопреки всем козням материи – настичь, обогнать, посрамить все эти скорые и товарные, поезда и пароходы! И приземлиться в рекордный срок в Буэнос-Айресе или Сантьяго. – В путь! Маршрутный лист для пилота Берниса: план битвы. Бернис читает: Перпиньян передает: Небо чистое, ветра нет. Барселона: Буря. Аликанте… Тулуза. 5.45. Мощные колеса давят на тормозные колодки. Прибитая к земле ветром от винта, струится и трепещет трава на двадцать метров назад. Одним движением кисти Бернис дает волю буре или укрощает ее. А гул мотора все разбухает, накатывается и накатывается, становясь наконец плотной, почти твердой средой, в которой замкнут самолет. И вот пилот ощущает: этот гул что-то в нем переполнил, какое-то чувство, которого мгновение назад было недостаточно. Он говорит себе: есть! Смотрит на черный против света капот, гаубицей упирающийся в небо. Там, за винтом, дрожит заря. Медленно выруливая навстречу ветру, он берет на себя рукоять газа. Самолет, подхваченный винтом, бросается вперед. Упругий воздух сглаживает первые скачки, земля растягивается и блестит под колесами, как приводной ремень. И когда воздух, сперва неосязаемый, потом текучий, наконец кажется ему твердым – пилот опирается на него и взмывает ввысь. Окружавшие аэродром деревья расступаются, открывая горизонт, и исчезают. Склонись с высоты двухсот метров, взгляни, пока видно, на этот игрушечный, для детей, мирок: как прямо поставлено каждое дерево, как раскрашены дома, и леса топорщат свой густой мех, – на этой земле живут… Бернис ищет нужный наклон спины, точное положение локтя – должно быть удобно. Позади – низкие тучи возводят над Тулузой темный свод вокзала. Бернис уже не так сдерживает рвущийся в высоту самолет, постепенно давая волю силе, зажатой в его руке. И каждая волна, рождаясь от легкого движения его кисти, подхватывает и возносит его самого, как волна прилива. Через пять часов – Аликанте, вечером – Африка. Бернис задумался. На душе спокойно: «Я навел порядок». Вчера с вечерним скорым он оставил Париж. Это был странный отпуск, в памяти брезжит лишь непонятное смятение. Ему еще будет больно, но сейчас – все отброшено, осталось позади, как будто живет своей, отдельной от него жизнью. Сейчас он заново рождается вместе с этой зарей – и, дитя рассвета, помогает создавать новый день. Он думает: «Я только рабочий, я налаживаю связь с Африкой». А для рабочего, заново строящего мир, этот мир каждый день начинается заново. «Я навел порядок…» Последний вечер в своей квартире. Кипы газет, пачки книг, письма – эти разобраны, те – в огонь. Для мебели приготовлены чехлы. Каждая вещь вырвана из своей жизни, выброшена в одиночество и пустоту. И в этом смятении сердца – уже никакого смысла. Он собирался в завтрашний день, как в дальний путь. Отплывал в него, как на поиски новых земель. Только что его привязывало к самому себе множество незавершенных дел. И вдруг – он свободен. Бернис почти со страхом открывает, что он свободен и лицом к лицу со смертью. Внизу проплывает Каркассон со своим запасным аэродромом. Высота – три тысячи метров. Какой совершенный порядок царит там, внизу! Игрушечный мир аккуратно собран и сложен в коробку. Дороги, каналы, дома – все, чем играет человек. Мир тщательно размеченный и разлинованный: каждому полю – своя изгородь, каждому парку – своя стена. Каждой каркассонской лавочнице – жизненный путь ее прабабки. Каждому – маленькое, от сих до сих счастье. Игрушечная жизнь, аккуратно помещенная под стекло. И уж так он выставлен, выложен напоказ, этот мир под стеклом! В строгом порядке следуют на рулоне карты городки, и земля медленно, с неукоснительностью морского прилива проносит их под крылом самолета. Бернису кажется, что он совсем один. Солнце бликует на циферблате высотомера – сверкающее, ледяное солнце. Чуть нажми на педаль – и там, внизу, все снесет течением. Только этот неживой свет – и земля словно неживая: с нее стерли то, в чем таится сладость, хрупкость, аромат жизни. Но вот под этой кожаной курткой – теплое тело, теплое, Бернис, и уязвимое. Под грубыми перчатками – волшебные руки, умевшие, Женевьева, кончиками пальцев ласкать твое лицо… Испания. III Сегодня, Жак Бернис, ты пройдешь над всей Испанией спокойно и уверенно, как хозяин. Знакомые виды будут сменять друг друга. Ты запросто, локтями, проложишь себе путь сквозь грозы. На тебя, а потом – за тебя, назад, несет Барселону, Валенсию, Гибралтар, – есть! Ты скатываешь эту карту обратно в рулон, за спиной – все больше сделанной работы. А я вспоминаю твои первые шаги – и мои последние советы перед твоим первым почтовым. С рассветом тебе предстояло взять в руки множество людских раздумий. В свои слабые, уязвимые руки. Взять – и перенести через тысячи преград, как сокровище под плащом. Ведь почта драгоценна, сказали тебе, драгоценней, чем сама жизнь. И так же хрупка. От любой промашки она может исчезнуть в огне или рассеяться по ветру. Вот какой он был, тот канун битвы: «И что тогда?» «Тогда попробуй дотянуть до пляжа у Пеньисколы. Но осторожно – там рыбачьи лодки». «А дальше?» «Дальше до самой Валенсии всегда найдешь где сесть. Вот, я тебе обвожу красным. На худой конец, сойдут и высохшие русла». Зеленый абажур, расстеленные карты – Бернис как будто снова в школе. Но в каждом клочке земли его новый учитель открывал для него живую тайну. Неведомые страны представали отныне не мертвой цифирью, а настоящими лугами, полными цветов (берегись вон того дерева!), настоящими пляжами, устланными песком (вечером будь осторожен – рыбаки!). Ты уже понял, Бернис: никогда не узнать нам ни Гранады с Альмерией, ни Альгамбры, ни мечетей – только самые скромные тайны ручейка и апельсинового дерева. «Ну, слушай: если с погодой порядок, иди напрямик. А если погода плохая и лететь приходится низко – ты берешь влево и входишь в эту долину». «…вхожу в эту долину…» «А потом – снова к морю, через вот этот перевал». «… к морю через перевал…» «С мотором поосторожней – берег там крутой, кругом скалы». «А если начну проваливаться?» «Придется выпутываться!» Бернис улыбается: молодые пилоты – романтики. А какую-нибудь скалу швырнет на тебя, как из пращи, – и убит. Бежал ребенок – и вот неведомой рукой поражен прямо в лоб и повержен навзничь… «Да нет, старина, в самом деле! Всегда приходится выпутываться». И Бернис горд таким уроком: в детстве во всей «Энеиде» не нашлось ни одной тайны, какая хранила бы от смерти. Школьный учитель, проводя пальцем по карте Испании, не умел открыть ни родника, ни клада, ни западни, ни той, из песенки, пастушки на лугу. Что за нежность лилась в тот день из-под зеленого абажура! Маслом этой лампы можно было бы усмирить морскую волну! За окном крепчал ветер, и наша комната впрямь казалась одиноким островком, приютом моряков. «Винца?» «Пожалуй…» Комната пилота, ненадежный приют, – каждый раз приходилось строить ее снова. Накануне вечером Компания извещала: «Пилот такой-то назначается в Сенегал… в Америку…» И в ту же ночь – порвать все связи, заколотить ящики с вещами… Скромный наряд твоей комнаты – фотографии, книги, – все прочь, среди голых стен не остается даже призрака… А порой в ту же ночь надо было еще разомкнуть обнимавшие тебя руки, осилив какую-нибудь юную особу. Убедить невозможно – ведь каждой не занимать решимости, но можно измотать любовью и к трем утра, покорившуюся не разлуке, а своему горю, потихоньку препоручить сну, понимая: она плачет – значит, смирилась… Что же ты узнал, Жак Бернис, отправившись странствовать по свету? Самолет? Он продвигается вперед так медленно и трудно, словно просверливая твердый кристалл. И города мало-помалу становятся на одно лицо: плоть каждого ощущаешь только на земле. Ты знаешь теперь, все эти дары даются и тут же отнимаются, и время уносит их, как морская волна. А тогда ты возвращался из первых полетов и чувствовал, как в тебе рождается новый человек, и тебе все хотелось устроить ему свидание с нежным мальчуганом былых времен, – почему? В первый же свой отпуск ты потащил меня в родной коллеж. Здесь, в Сахаре, ожидая твоего мимолетного появления, грустно мне вспоминать, как мы ездили в гости к нашему детству. Белый особняк среди сосен. Вот загорелось окно, чуть погодя – второе. И ты сказал мне: «Вон в том классе мы писали наши первые стихи». Мы явились из такой дали. Мы укрывали целый мир полой тяжелого плаща, в нас жили бессонные души странников. В незнакомые города мы вступали, сжав зубы, при полном защитном снаряжении. Людские толпы обтекали нас. Для прирученных городов – Касабланки, Дакара – мы берегли белые тенниски и фланелевые брюки. В Танжере мы даже ходили с непокрытой головой: к чему доспехи в этом сонном городке! Мы вернулись крепкими, сильными, настоящими мужчинами. Мы боролись и страдали, из конца в конец пролетали над бескрайними землями, любили женщин, не раз играли в орлянку со смертью, – только бы одолеть худшие страхи нашего детства, не бояться больше, что оставят после уроков и дадут лишнее задание, и бестрепетно слушать по субботам отметки за неделю. По вестибюлю прошел шепоток, послышались возгласы – к нам спешили наши старые учителя. Золотой свет ламп лился на пергаментные лица, а глаза лучились радостью и приветом. И тотчас стало ясно: они знают, мы теперь – из другого теста. Так повелось: выпускники возвращаются, их поступь тверда, их ведет жажда реванша. А потому их не удивило ни мое крепкое рукопожатие, ни прямой взгляд Жака Берниса. Потому они сразу приняли нас как мужчин, и кто-то побежал за бутылочкой старого самосского – прежде об этом не могло быть и речи. Ужин собрал нас всех за столом. Они жались друг к другу под абажуром, как крестьяне вокруг очага, и мы ощутили их слабость. Ведь это от слабости стали они снисходительны. Нашу прежнюю лень, что вела прямиком в бездну пороков и несчастий, – вспоминали с улыбкой, как невинное прегрешение детства. Нашему честолюбию, с которым некогда так яростно боролись, – в этот вечер потакали, называя благородным… И даже учитель философии снизошел до признаний. Декарт, похоже, основал свой метод на логической ошибке. Паскаль… Паскаль так бесчеловечен! Ну, а он сам… Жизнь подходит к концу, а он так и не разрешил для себя, сколько ни пытался, старую как мир проблему свободы воли. Всеми силами, оберегая нас, ополчался он на детерминизм, на Тэна, видел в Ницше смертельную угрозу для неоперившихся юнцов, – и что же? Винился теперь перед нами в преступной слабости: Ницше волновал и его. А материя – действительно ли она существует? Он больше ничего не знает, он в смятении… И тогда они засыпали нас вопросами. Ведь мы вышли из тепла и уюта этого дома навстречу всем бурям жизни – кто же еще расскажет им, какая на земле погода? И правда ли, что, полюбив женщину, становишься ее рабом, как Пирр, или палачом, как Нерон? Так ли пустынна Африка, так ли ясны над ней небеса, как рассказывал на уроке учитель географии? И кстати, страусы – в самом деле закрывают глаза в минуту опасности? Жак Бернис, хранитель великих тайн, чуть склонялся к своим учителям, и те выпытывали их одну за другой. Они хотели знать, как пьянит борьба и как ревет мотор, и почему для счастья нам мало, как им, вечерами подрезать розы. И Бернис в свой черед трактовал им Лукреция и Екклезиаста, оделял советами. Пока не поздно, он учил их, какой нужен запас воды и пищи, чтобы выжить, потерпев крушение в пустыне. Бегло набрасывал самые важные наставления: как не погибнуть при встрече с маврами, как уберечь машину от огня… А учителя качали головой, взволнованные и ободренные, гордясь этим новым племенем, которое выпустили в мир. Они всегда славили героев – теперь им довелось увидеть их, узнать, прикоснуться, теперь они могли спокойно умереть. И они заговорили о юных годах Юлия Цезаря. Но, хоть и жаль нам было их огорчить, – мы не сумели умолчать об отчаянии, о том, как горек отдых после бесплодной борьбы. И еще, пока самый старый из учителей задремал, – о том, что нам было больнее всего: быть может, единственная истина на свете – в мирном шелесте книжных страниц. Однако об этом наши учителя уже знали. Им не занимать безжалостного опыта: ведь среди уроков была история. «Но какими судьбами – снова к нам?» Бернис не ответил. Впрочем, старые учителя умели читать в сердцах: они переглянулись и подумали о любви… IV Земля с такой высоты казалась голой и мертвой; но самолет идет на посадку – и она одевается. Снова ее покрывает ворс лесов, долины с холмами бегут морской зыбью – земля дышит. Он летит над горой – это грудь спящего великана, вздымаясь, едва не задевает самолет. Еще ближе к земле виды сменяются быстрее – будто с моста глядишь на поток. Сплошной, цельный мир ломается на куски, будто ледоходом. От ровного горизонта откалываются деревья, дома, селенья, и течение несет их назад, за спину Берниса. Вот показался аэродром Аликанте, покачался и замер; колеса касаются земли, близкие, как валки прокатного стана. Бернис выбирается из кабины. Ноги затекли. Приходится на миг зажмуриться: голова полна гулом мотора, в глазах еще мелькает, во всем теле продолжает жить дрожь машины. Потом он входит в контору, медлительно присаживается, локтем отодвигает чернильницу, какие-то книги и берет бортовой журнал своего 612-го. «Тулуза – Аликанте: в полете – 5.15». Рука замирает, наваливаются усталость и сон. Слышится невнятный шум, будто где-то неподалеку бранится склочная старуха. В дверь заглядывает водитель «форда», улыбается и просит извинить. Бернис обводит тяжелым взглядом стены, дверь, этого шофера в натуральную величину. На десять минут он втянут в непонятный ему спор, в какие-то события без конца и начала. Все кажется ненастоящим, призрачным. Впрочем, вот дерево у порога – ему как-никак лет тридцать. Тридцать лет оно утверждает подлинность всего вокруг. «Мотор в порядке». «Машину кренит вправо». Он откладывает перо и думает: «Поспать бы». Дремота одолевает, давит на виски… В янтарном свете – луга, ухоженное поле. Справа деревенька, слева – крохотное стадо, и все покрывает голубой свод небес. «Это же дом», – думает Бернис. С новой внезапной ясностью он чувствует: этот мир, это небо и эта земля возведены, чтобы служить кровом. Родным кровом, под которым царит порядок. Каждая вещь стоит прямо, надежно, устойчиво. Ни единой угрозы, ни трещинки в этой цельной картине, и сам он – ее частица. Так старые дамы глядят из окна гостиной и чувствуют, что бессмертны. Зеленеет лужайка, садовник неспешно поливает цветы. Они провожают взглядом его спину – от нее исходит покой. Паркет натерт до блеска, пахнет воском – что за восторг! Кругом совершенный, сладостный порядок: пронесся день, в его свите ветра, и ливни, и солнечный жар, – и лишь чуточку потрепал несколько роз… «Пора. До встречи», – и Бернис снова в пути. Теперь он входит в бурю. Она обрушивает на самолет град ударов – словно кирка разносит каменную стену. Но Бернис видал и не такое, он прорвется. В голове ни единой мысли, кроме самых простых команд: выбраться из окружения гор (вихри тащат его вниз, в котловину), перескочить их острую грань (дождь надвигается стеной – темень, как среди ночи), пробиться к морю! Тряхнуло! Поломка? Резкий крен влево. Бернис едва удерживает машину: сперва одной рукой, потом двумя, потом всей тяжестью тела. Проклятье! Самолет со всего маху несется к земле. Он погиб! Еще миг – и его выбросит навсегда из этого опрокинутого вверх тормашками дома, с которым он только начал сживаться. Равнины, леса и селенья завьются вихрем вокруг него, всколыхнется дым, дымные вихри по всему окоему, всюду дым! И детский, игрушечный мир разлетится на все четыре стороны неба… «Ага, вот я и сдрейфил!» Наподдать каблуком по тросу – небось заклинило. Теперь проверить рулевую тягу. Отказала? Черта с два: все в порядке! Наподдал ногой – и мир существует дальше. Вот это приключение! Приключение? То-то же от него ничего не осталось, кроме кислой отрыжки во рту. Но на мгновение перед Бернисом разверглась пропасть. А все людские игрушки – дороги, дома, каналы – оказались лишь видимостью, ширмой, обманом. Все позади. Обошлось. Снова ясное небо. Как и обещала метеосводка. «Четвертая часть неба в перистых облаках». Так, значит, метеосводка? Изобары? Облачные системы, по профессору Бьеркнессу? Нет же, праздничное небо – вот что это такое! Небо 14 июля. Почему не сказать просто: «В Малаге сегодня праздник!» И каждый житель получил подарок: десять тысяч метров чистого неба над головой. До самых перистых облаков. Никогда еще небесный водоем не был таким огромным и сияющим. Словно залив перед стартом регаты: синее небо, синее море, синие скалы, синие глаза капитана. Светозарный праздник! Все обошлось. И для него, и для тридцати тысяч писем. Почта драгоценна, драгоценней, чем сама жизнь, – твердила Компания. Конечно – ведь ею живут тридцать тысяч влюбленных… Потерпите, влюбленные! Ваши письма прилетят с вечерними огнями. Позади остались этот чан с тяжелыми тучами и взбивающий, перемешивающий их ураган. Впереди – разодетая солнечными лучами земля, ворс лесов и полотно полей, и чуть морщит парусина моря. К ночи он будет над Гибралтаром. А там, с поворотом на Танжер, огромный айсберг Европы оторвется от Берниса и поплывет себе по течению… Несколько городов, вылепленных из бурой земли, – и Африка. Еще несколько, из черного теста, – и под крылом Сахара. Нынче вечером земля раздевается при Бернисе. Он устал. Два месяца назад он отправился в Париж, чтобы завоевать Женевьеву. Вчера он вернулся на службу, смирившись с поражением. Эти равнины и города, эти уплывающие огни – он их оставляет, сбрасывает, как одежду. Через час блеснет маяк Танжера – и до самого маяка, Жак Бернис, ты будешь вспоминать. Часть вторая I Я должен вернуться назад и рассказать, что это были за два месяца. Иначе – что от них останется? Когда понемногу уляжется слабое волнение, поднятое этими событиями, и над их героями, попросту стертыми из жизни, разойдутся, словно на озерной глади, и исчезнут круги, – когда притупится боль, сперва нестерпимая, потом не столь нестерпимая и, наконец, тихая и ровная, – тогда я снова поверю в прочность мира. Тогда, как знать, я смогу и побывать там, где всего мучительней должны являться воспоминания о Женевьеве и Бернисе, – и лишь легкая грусть тронет мне душу. Два месяца назад он отправился в Париж – но как заново найти свое место, когда тебя так долго не было? Ты словно попусту загромождаешь город. Вот он, Жак Бернис – человек в пронафталиненном пиджаке. Он движется скованно и неловко, а вещи, уж так аккуратно составленные в уголок, выдают ненадежность, недолговечность жилья: эту комнату не покорили книги и белизна простынь. – Алло. Это ты? Бернис выкликает на поверку друзей. Возгласы, поздравления: «Пропащая душа, наконец-то!» – Ну что, когда увидимся? Как раз сегодня тот занят. Завтра? Завтра у него гольф, но можно присоединиться. Бернис не хочет? Ну, значит, послезавтра. Ужинаем вместе. Ровно в восемь. Он заходит в дансинг, среди разряженных жиголо остается в плаще, как в скафандре исследователя. Ночь за ночью они крутятся здесь, как пескари в аквариуме, оттачивают мастерство мадригала, отплясывают, не забывая о выпивке… В этой зыбкой среде Бернис чувствует себя грузчиком-тяжеловесом: он один прочно стоит на ногах, он один не потерял рассудка, и его мысли не расплываются туманным маревом. Между столиками он пробирается к свободному месту. Женщины, встречая его взгляд, опускают сразу гаснущие глаза. Молодые люди ловко уклоняются с его пути. Так ночью дежурный офицер обходит посты, и часовые один за другим роняют сигареты. Каждый раз мы открывали этот мир заново – так бретонские моряки, возвращаясь, заново открывают свою деревушку, застывшую, как на почтовой открытке, и такую верную, почти не постаревшую без них невесту. Разве может измениться картинка из книги вашего детства? И когда все опять оказывалось в точности на том же месте, в точности как назначено судьбой, нас охватывал смутный страх. Вот Бернис справляется о друге – в ответ: «Как тебе сказать… Он все тот же. Дела? Да потихоньку. Ну, понимаешь… Жизнь как жизнь». Всякий был заточен в самом себе и влачил неведомые оковы – не то что он, беглец, беспризорник, чародей. Лица его друзей слегка изветшали за два лета и две зимы. Вон женщина в уголке бара – Бернис ее узнает. И у нее чуть усталое лицо: пришлось изобразить столько улыбок. Бармен тоже прежний. И Бернису становится страшно, что его узнают, окликнут, – как будто этот оклик воскресил бы в нем прежнего Берниса, бескрылого, неспособного на побег. Он возвращался – и вокруг него понемногу заново возводились тюремные стены. Пески Сахары и скалы Испании понемногу отступали, словно театральные декорации, из-за них сквозил реальный мир. Наконец, уже по эту сторону границы, расстелил свою равнину Перпиньян. Косыми длинными пятнами лилась солнечная лава, и с каждым мигом меркла брошенная там и сям на траву золотая парча, с каждым мигом – бледнела, ветшала, даже не гасла, а испарялась. Синеющий воздух сгущался в мягкий темный зеленый ил. Недвижное морское дно. Приглуши мотор – и ко дну, туда, где все обретает покой, становится очевидным и незыблемым, как стена. А потом – автобус от аэропорта до вокзала. Суровые, замкнутые лица напротив. Заскорузлые – слепок всей жизни – ладони тяжело легли на колени. Это крестьяне возвращаются с полей. А вон девушка стоит у ворот – ждет мужчину, одного из сотни тысяч; она уже отказалась от ста тысяч надежд. И мать укачивает ребенка – в своем добровольном заточении, ей заказан побег. Пилот, вернувшийся на родину налегке, без багажа, руки в карманы, – Бернис, оказалось, потаенной тропкой проник в самую тайную вотчину вещей. В незыблемый мир, где не сдвинешь ни на пядь край надела или ограду парка – разве что двадцатилетней тяжбой. И это после двух лет в Африке, с ее подвижными и переменчивыми, как морская зыбь, видами – но ведь за ними, в конце концов, обнажалась единственная, древняя, вечная картина, из которой он выступил, скорбный архангел, чтобы обрести под ногами настоящую почву. «И вот – все то же самое…» Прежде он боялся, что все здесь изменилось, а теперь страдал от того, что все по-прежнему. Он больше ничего не ждал ни от дружеских встреч, ни от свиданий – пустое, смутная тоска. Там, вдалеке, столько себе напридумываешь! Расставание с милыми сердцу – зарубка, болезненный шрам, но тут же и странное чувство, будто, уезжая, оставил надежно упрятанное под землей сокровище. Порой лишь бегство обнаруживает, как много утаено любви. Однажды ночью в Сахаре, среди звездного племени, он грезил о нежных узах, живых и теплых там, вдали, прячущихся под кровом ночи, словно зерно в земле, – и вдруг его пронзило острое чувство: ведь он только чуть отошел в сторону, чтобы оберегать их сон! Опершись на разбитый самолет, затерянный среди песчаных волн, изогнувших черту горизонта, он охранял своих друзей и возлюбленных, как пастух… «Что же я нашел, вернувшись?» И однажды Бернис написал мне. …Мне нечего сказать о моем возвращении. Я чувствую себя человеком, когда в ком-то встречаю отклик. А здесь ни в ком ничто не дрогнуло. Я был как паломник, слишком долго добиравшийся до Иерусалима. Его страсть, его вера уже иссякли: теперь Иерусалим для него – мертвые камни. Так и этот город для меня – стена. Хочу уехать. А помнишь тот первый вылет? Когда ты был со мной? Гранада и Мурсия лежали безделушками под стеклом, но мы летели мимо, и они погружались обратно в свои минувшие века. Настоящим был только плотный гул мотора, а за ним тянулась, как фильм, немая череда картин. А этот холод – мы ведь шли на большой высоте, – города внизу, казалось, вмерзли в лед. Помнишь? Я сохранил записки, которые ты мне передавал: «Странно дребезжит, слышишь? Усилится – в ущелье не входи». Через два часа, над Гибралтаром: «Подожди пересекать – лучше у Тарифы». Перед Танжером: «Заходи издалека: полоса тяжелая». Просто. Но с такими словами покоряют мир. Я постигал способ действий, всесильный благодаря этим кратким приказам. Танжер, заштатный городишко, был моей первой победой. Понимаешь ты – первый боевой трофей! Сначала заходишь с высоты – нет, слишком далеко. Снижаешься – из земли вылупляются дома, лужайки, цветники. Я возвращаю на свет Божий поглощенный землей город, он снова живой! И вдруг чудесное открытие: в пятистах метрах подо мной – пахарь-араб, я подтягиваю его к себе, довожу до собственных размеров, – он будет моей военной добычей, моим творением, моей игрушкой. Я взял заложника, теперь Африка моя! Две минуты спустя я стоял в траве. Я был такой юный, словно высадился на неведомую звезду, где заново рождается жизнь. Словно это новый мир. Я чувствовал себя ростком, только что проклюнувшимся из этой почвы, под этим небом. Я потягивался с дороги, чувствуя восхитительный голод. Я шагал широко и упруго, чтобы размяться, и смеялся от радости, что мы с моей тенью снова вместе, – вот что значит приземление. А тамошняя весна! Помнишь ту весну, после серой, дождливой Тулузы? И всюду воздух, совсем новенький. И в каждой женщине своя тайна: у одной жест, у другой выговор, у третьей – молчание… И все они желанны. Ну а потом – ты же меня знаешь! – снова мчаться куда подальше, снова искать что-то, чего не понимаешь, хоть и предчувствуешь… Ведь я и есть искатель родников, пустившийся по свету с дрожащей веточкой в руке за своим подземным кладом. Так скажи мне, чего же я ищу и почему, глядя из окна на город моих друзей, моих страстей, моих воспоминаний, – я в отчаянии? Почему впервые в жизни я не нахожу родника и почему так далек от моего клада? Что за смутное обетование мне дал неведомый бог и почему не исполняет его? Я нашел свой родник. И ты его помнишь. Это Женевьева… Женевьева, на этих словах Берниса я закрыл глаза и увидел вас девочкой. Пятнадцатилетней (нам было по тринадцать). Разве могли вы повзрослеть в нашей памяти? Вы остались прежней для нас: мы думали о хрупком ребенке, когда о вас заходила речь, и тот же ребенок представал нам, когда мы отваживались на встречу. Другие вели к алтарю зрелых женщин – мы с Бернисом из глубин Африки называли невестой маленькую девочку. В свои пятнадцать вы были самой юной из матерей. В возрасте, когда еще обдирают о ветки голые икры, вы требовали королевскую игрушку – настоящую колыбель. И пускай для своих, не ведавших о чуде, вы притворялись обыкновенной, – мы видели в вас ожившую сказку, через волшебную дверцу вы проскальзывали в мир, как на маскарад, одевшись женой, матерью, феей… Вы и были феей. Я же помню. Вы жили в старом-престаром доме, вас укрывала толща стен. Вижу как сейчас: у окна, больше похожего на бойницу, облокотясь, вы подстерегаете луну. И она всходила. И равнина начинала звучать, ударив во все свои трещотки, гремушки, колокольцы: на крыльях цикад, в горлышках лягушек, на шеях бредущих с пастбища волов. Луна всходила. Иногда из деревни разносился погребальный звон, возвещая кузнечикам, и цикадам, и злакам в поле о непостижимой смерти. И вы высовывались из окна, тревожась только за обрученных, – ведь нет ничего уязвимей надежды. Но луна всходила. И тогда, заглушая колокол, совы звали друг друга к любви. Бродячие собаки, усевшись кружком, выли на луну. И каждое дерево, каждая метелка камыша, каждая травинка были живыми. А луна всходила. И вы брали нас за руки и заставляли прислушаться: ведь это были голоса земли, они ободряли и были добры. Этот дом и живой наряд окрестной земли были вам такой надежной защитой. Столько союзов вы заключили с липами, дубами, с животными, – мы вас звали их принцессой. Но лишь к вечеру, когда мир постепенно отходил ко сну, ваше лицо обретало покой. «Стадо вернулось в хлев»… Вы читали эту новость в далеких огоньках фермы. А вот и глухой шум: «На канале закрывают шлюзы». Все было в порядке. Наконец грозой проносился, прорезая округу, семичасовой скорый – и с ним из вашего мира исчезало все тревожное и неверное, словно чье-то бледное лицо за стеклом вагона. И давался ужин в огромной полутемной столовой – там-то (мы следили неустанно, как шпионы) ты и становилась королевой ночи. Ты безмолвно садилась между стариками, среди обшитых деревом стен, ты наклоняла голову, и только на волосы лилось золото из абажура, – так, коронованная светом, ты царила. Нам казалось, ты бессмертна – так тесны были узы, связавшие тебя с вещами, так прочна твоя уверенность в них, в своих мыслях, в своем будущем. Ты царила… Но мы хотели знать, как заставить тебя страдать, как сдавить тебя в объятьях, чтобы ты задыхалась, – мы чувствовали, в тебе живет что-то еще, и жаждали извлечь это на свет Божий, увидеть в твоих глазах нежность или печаль. Бернис обхватывал тебя руками, и ты краснела. Бернис сжимал крепче – в твоих глазах сверкали слезы, но губы не кривились уродливо, как у плачущих старух. Эти слезы, говорил мне Бернис, – от внезапно переполнившегося сердца, они драгоценней алмазов и кто их выпьет – обретет бессмертие. А еще он говорил, что ты живешь внутри своего тела, как фея под водой, и он знает тысячу колдовских чар, вызывающих тебя на поверхность, а самый верный способ – чтобы ты заплакала… Так мы воровали у тебя любовь. Но стоило тебя отпустить – ты смеялась, и мы терялись. Так выпархивает птица, чуть разожмешь ладонь. «Женевьева, почитай нам стихи». Ты читала немного, а нам уже казалось, ты знаешь все на свете. Мы никогда не видели тебя удивленной. «Почитай еще». Ты читала еще, мы внимали урокам жизни и мироздания, преподанным не поэтами, а твоей мудростью. И отчаяние любовников, и печали королев обретали в твоем голосе глубину и величие, и сама смерть от любви звучала так спокойно… «Женевьева, а от любви правда умирают?» Ты прерывалась, погружаясь в раздумье. Ты, конечно, искала ответа у папоротников, кузнечиков, пчел – и отвечала «да»: ведь пчелы умирают от любви. Так нужно – это не нарушало твоего покоя. «Женевьева, а что значит любовник?» Как нам хотелось, чтобы ты покраснела! Ты не краснела. Но уже не так безмятежно смотрела на лик луны в колеблемых водах пруда. И мы думали: для тебя любовник – как лунный свет. «Женевьева, а у тебя есть любовник?» Уж теперь-то ты покраснеешь! Но нет. Ты улыбалась как ни в чем не бывало. Ты качала головой. В твоем королевстве было время цветов и время плодов, было и время любви – ведь жизнь проста. «Женевьева, знаешь, что мы будем делать дальше?» – Нам хотелось тебя наконец обескуражить, и мы называли тебя: слабая женщина. – «Мы станем завоевателями, слабая женщина!» – Мы тоже могли научить тебя жизни: завоеватели возвращаются, обремененные славой, и берут в наложницы былых возлюбленных. – «И мы будем твоими любовниками! Читай стихи, рабыня…» Но ты больше не читала. Ты откладывала книгу. Твоя жизнь вдруг казалась тебе такой непреложной – так, должно быть, проклюнувшийся из земли росток чувствует, как живые соки превращают его в юное дерево. В ней больше не было ничего лишнего. Мы-то были завоевателями в мечтах, а вот ты – ведь это тебе служили опорой папоротники и пчелы, овцы и звезды, это ты внимала голосам лягушек, твоя уверенность росла из всего живого, распускавшегося вокруг тебя в ночной тиши и поднимавшегося в тебе самой от лодыжек до темени, – навстречу невыразимой и тем более незыблемой судьбе. И так как луна уже взошла высоко – пора было спать, – ты затворяла окно, и луна отражалась в стекле. И мы говорили, что ты затворила небо и теперь луна с горсткой звезд заперты под стеклом, – потому что всеми этими символами, всеми этими ловушками мы старались завлечь тебя с кромки видимостей на дно морское, куда звала нас наша тревога. …Я снова нашел свой родник. Это она мне нужна, чтобы отдохнуть от скитаний. Она – здесь. А другие… Помнишь, мы говорили о том, как много женщин, когда отхлынет любовь, оказываются отброшенными назад, к далеким звездам, – потому что они всего лишь выдумка нашего сердца. А Женевьева – помнишь, мы говорили и об этом, – наш, обитаемый мир. Я нашел ее снова, как заново обретают смысл жизни, и я иду рядом с ней по миру, открывая наконец его суть… Она являлась ему посланцем вещей. После тысячи разрывов она скрепляла тысячу его браков. Она вновь дарила ему этот бульвар, этот фонтан, эти каштаны. В каждой вещи снова жила тайна – душа. Этот парк больше не был подстрижен, приглажен и ободран, на вкус заезжего американца, – в его аллеях там и тут беспорядок, сухая листва, а вон любовники выронили носовой платок… И парк становился западней. II Она никогда не говорила с Бернисом об Эрлене, своем муже, – и вот сегодня: «Жак, будет такой скучный прием, толпа народу… Пойдемте с нами, мне будет не так одиноко!» Эрлен оживлен. Слишком. Откуда столько самодовольства – ведь в жизни он не такой? Она смотрит на него с тревогой: человека не видно за персонажем, которого он сам придумал. И не ради тщеславия, а чтобы поверить в себя. – Ваше замечание, мой друг, безусловно справедливо. Ей противно, она отворачивается: что за тон, что за важный жест, что за напускное самомнение! – Гарсон! Сигар! Она не помнит его таким возбужденным – кажется, он опьянен властью. С подмостков банкетного зала легко править миром. Одно слово – и чужая мысль опрокинута. Одно слово – и официант с метрдотелем срываются с места. Женевьева слегка улыбается, не понимая: к чему этот прием? Что за блажь, вот уже полгода, – игра в политику? Эрлен хочет верить в свои силы – и для этого ему достаточно почувствовать силу усвоенных им принципов, разделенных им идей. Тогда он может отойти в сторонку – и с восторгом созерцать собственную статую. Довольно, пусть играют без нее, – и Женевьева оборачивается к Бернису: – Ну, блудный сын, расскажите мне о пустыне… Когда же вы вернетесь насовсем? Бернис глядит на нее. Как в волшебной сказке, Бернис угадывает в незнакомой женщине ту пятнадцатилетнюю девочку – и она улыбается ему: едва заметно – но прячущийся ребенок выдал себя. Женевьева, я ведь не забыл своего колдовства: вас надо обнять, стиснуть крепче, чтобы вам стало больно, – и та девочка явится на свет и заплачет… Между тем мужчины склоняют к Женевьеве белые манишки и пускают в ход ремесло соблазнителей: как будто женщину можно завоевать идеями и принципами, как будто женщина – награда в их состязании. Ее муж тоже становится ужасно обходительным: сегодня ночью он ее захочет. Она снова желанна для него, когда желанна для других. Когда женщина в вечернем платье, в центре внимания, сама хочет нравиться, – словом, в ней чуть проглядывает куртизанка. Ему нравится заурядное, думает Женевьева. Но почему никто не любит ее целиком? Только какую-то частицу – а все остальное так и остается в тени? Ее любят – как музыку, как роскошь. Она остроумна или нежна – поэтому ее хотят. А как же то, во что она верит, что чувствует, что таит? И любовь к сыну, и житейские, такие важные заботы, – выходит, все это никому не нужно? Рядом с ней мужчины теряют свое лицо. Они готовы вслед за ней расстраиваться и надеяться – лишь бы понравиться, они словно говорят: «Я буду таким, как вы пожелаете». Так и есть. Им все равно. Они только хотят с ней спать. Но ведь она не может вечно думать о любви – ей просто некогда! Она с улыбкой вспоминает первые дни после помолвки. Вот Эрлен снова обнаруживает, что влюблен (конечно, он успел об этом забыть!). Он должен поговорить с нею, приручить, покорить – «Знаешь, мне некогда…» Она шла впереди него по дорожке, хлесткими движениями прутика сбивая, в такт песенке, молоденькие ветки. Славно пахло влажной землей. Веточки в ответ хлестали ее по лицу, как дождь. И она твердила себе: «Мне некогда… некогда…» Нужно сперва заглянуть в теплицу – как там цветы? «Женевьева, вы жестокое дитя!» «Разумеется. Взгляните на мои розы – они клонятся от тяжести! Разве не прекрасен цветок, который клонится от тяжести?» «Женевьева, позвольте вас обнять…» «Разумеется. Почему бы нет? Вам нравятся мои розы?» Мужчинам всегда нравятся ее розы. – Нет-нет, милый Жак, я вовсе не грущу! – Она чуть подалась к Бернису. – Я помню, я была забавная девчонка. Я придумала себе Бога на свой вкус. Если со мной случалось какое-нибудь детское горе, я плакала о непоправимом весь день. А ночью, едва задуют лампу, обращалась к моему покровителю с молитвой – и говорила так: вот что со мной стряслось и поправить мою пропащую жизнь мне не под силу. Так что я все отдаю вам: ведь вы же куда сильней меня. Вот и выпутывайтесь! – И я засыпала… И потом ей было покорно многое и многое в не слишком надежном мире. Она царила над книгами, цветами, друзьями. Она заключала с ними союзы. Ей всякий раз был ведом особый знак, вызывающий улыбку, единственный для каждого пароль: «Ах, это вы, мой старый звездочет…» Или когда пришел Бернис: «Садитесь, садитесь, блудный сын…» Каждого связала с ней тайна – и счастье быть разгаданным и раскрытым. Самая невинная дружба волновала и тревожила, как преступление. «Да, Женевьева, – говорил Бернис, – вы и всегда царили над вещами». Стоило ей чуть переставить мебель в гостиной, подвинуть кресло – и изумленный друг внезапно понимал: здесь – его настоящее место. День пролетал, оставляя после себя тихий сумбур – обрывки музыки, смятые цветы, и какой там еще разор учиняет человек на земле. И Женевьева потихоньку водворяла мир в своем королевстве. А Бернис чуял: глубоко-глубоко в ней укрыта, надежно спрятана та далекая девочка, которая его любила… Но однажды вещи взбунтовались. III – Дай мне поспать. – Это немыслимо! Вставай, ребенок задыхается! Вырванная из сна, она бросилась к кроватке. Ребенок спал, личико взмокло от жара, дышал часто, но ровно. Не проснувшейся толком Женевьеве представилось: натужно пыхтит на реке буксир. «Какой тяжкий труд!» И так уже три дня! Не в силах ни о чем думать, она так и стоит, склонясь над больным. – Почему ты сказал, что он задыхается? Зачем ты меня пугаешь? Сердце ее все еще бешено стучало. – Мне показалось. Она знала, что он лжет. Не умея страдать в одиночку, он хотел взвалить на нее часть своего страха. Когда он страдает – покой вокруг непереносим! А ей, после трех ночей без сна, так нужен покой, хоть часок передышки! Она уже не понимала, где она и что с ней… Она прощала ему эти бесконечные вымогательства – ведь слова… Слова ничего не значат. Да и сном своим дорожить смешно. – Как это глупо, – только и сказала она. И добавила, щадя его: – Что ты как маленький… И тут же спросила у сиделки, который час. – Двадцать минут третьего. – Не может быть! Женевьева повторила: – Двадцать минут третьего… Будто у нее какое-то срочное дело. Да нет, делать нечего, только ждать – как в дороге. Она оправила кроватку, прибрала склянки с лекарствами, коснулась окна. Она наводила незаметный, таинственный порядок. – Вы бы все-таки поспали, – сказала сиделка. Снова тишина. Снова этот гнет в груди, как в дороге, когда за окном незримо мчатся чужие края. – Малыш, которым любовались, которого лелеяли… – декламировал Эрлен. Он домогался ее сострадания. В роли несчастного отца… – Найди себе занятие, дорогой, сделай что-нибудь! – мягко советовала Женевьева. – У тебя была встреча назначена – сходи. Она даже подталкивала его в спину – но он лелеял свое горе: – Как ты можешь! В такую минуту… «В такую минуту», – говорила себе и Женевьева, но… но как никогда, странное дело, ей был нужен порядок. Ваза не на месте, сползающий на пол плащ Эрлена, пыль на столике – это… это шаг за шагом наступает враг. Что-то темное, поднимаясь со дна, взламывает, рушит мир. И она боролась с надвигающейся темнотой. Золото безделушек, все стулья на своих местах – светлая кромка реальности. Женевьеве казалось, что все здоровое, чистое, блестящее защищает от смертной тьмы. Врач говорил: «Все еще может обойтись: мальчик сильный». Конечно. Как он цеплялся за жизнь, сжимая во сне маленькие кулачки! Это давало отраду. Это давало уверенность. – Вам надо пройтись, обязательно, – говорила сиделка. – Потом и я выйду. Так нам не выдержать. Странно было видеть, как этот малыш выматывает двух женщин. С закрытыми глазами, часто дыша, он вытаскивал их за собой на край жизни. И Женевьева выходила на улицу – лишь бы бежать от Эрлена. Он поднимался на трибуну: «Мой самоочевидный долг… Дело твоей чести…» Она ничего не понимала, ее клонило в сон, но какие-то слова мимоходом изумляли ее: «честь» – какая честь? Что вообще происходит? А врача изумляла эта молодая женщина: ни слезинки, ни единого бесполезного слова, и всегда под рукой, как образцовая сестра милосердия. Он восхищался этой маленькой служительницей жизни. А для Женевьевы его приход был лучшим мгновением дня. Нет, врач не утешал ее. Но он был здесь – и это детское тельце оказывалось точно на своем месте. Все тягостное, болезненное и смутное было названо – и тем вытеснялось вон. Какая поддержка в ее борьбе с тьмой! И даже позавчерашняя операция… Эрлен хныкал в гостиной. Она осталась. Хирург вошел в комнату в белом халате – как, спокойно и могущественно, является день. Вместе с ассистентом он бросился в стремительный поединок. «Хлороформ!», «Зажать!», «Йод!» – отрывистые приказы ровным голосом, без тени эмоций. И вдруг, как Бернису в его самолете, этот способ действий открывал Женевьеве свое всесилие: так куется победа. – Как ты можешь спокойно смотреть? – говорил Эрлен. – Да у этой матери нет сердца! Наутро врач пришел снова – и вдруг она тихо соскользнула с кресла: обморок. Очнувшись, она не услышала от него ни слова жалости, никаких призывов надеяться и мужаться. Он смотрел на нее сурово: «Вы переутомляетесь. Это легкомысленно. Я приказываю: сегодня вы должны пойти отдохнуть. В театр не стоит, людям этого не понять, но что-нибудь в этом роде». И подумал про себя: «Вот высшая подлинность – никогда такой не встречал». На бульваре было необычайно свежо. И вдруг детские воспоминания затопили ее безмятежностью. Деревья, лужайки – что может быть проще? А когда потом, много-много позже, родился ее малыш – это было непостижимо и в то же время еще более просто: самая очевидная очевидность. Она служила ему – и вокруг все было живым и светлым. Никакими словами нельзя было выразить то, что она тогда ощутила. Это была… Да, пожалуй, это была мудрость. И уверенность в себе, и узы, связующие с миром, – словно ты голос в огромном хоре. В тот вечер она попросила придвинуть кровать к окну. Деревья жили, росли, пили из земли весну – и она была им ровней. Рядом тихонько дышал ее ребенок, приводя весь мир в движение, вдыхая в него жизнь. Но вот уже три дня все рушится. Самое простое действие – открыть окно или закрыть его – чревато страшными последствиями. Не знаешь, на что решиться. Трогаешь простыни или лекарства, прикасаешься к ребенку – и не представляешь, к чему это приведет в изменившемся, темном и страшном мире. Она проходила мимо антикварной лавки. Безделушки в гостиной всегда казались ей приманками для солнца. Женевьеве нравилось все, что притягивает свет, сверкающая кромка реальности. И сейчас ее остановила безмолвная, как у старого доброго вина, улыбка хрусталя. В усталом сознании сливались воедино свет, здоровье, вера в жизнь, и ей так захотелось внести к ускользающему малышу этот золотой гвоздик – отблеск солнца. IV Эрлен опять за свое: – Да есть ли у тебя сердце? Она развлекается, она разгуливает по антикварам! Не прощу, никогда не прощу! Это… – Он не находил слов. – Это чудовищно, это непостижимо, это недостойно матери! – Он машинально вытащил сигарету и теперь размахивал красным портсигаром. – Уважай хотя бы себя… «Когда же он наконец закурит», – только и думала Женевьева. – Да, разумеется, – медлил Эрлен, приберегая под занавес последнее разоблачение. – Разумеется… Мать пошла развлекаться, а у ребенка кровавая рвота! Женевьева побледнела. Она рванулась из комнаты, но он первым оказался у дверей: – Нет, стой! Он тяжело дышал, как зверь. Сколько он тут вынес в одиночку – но теперь она заплатит! – Ты сделаешь мне больно – и сразу пожалеешь об этом, – просто сказала ему Женевьева. Кому? Этому надутому пузырю, никчемному перед лицом реальности? По нему как ударили бичом – и его понесло, и полилась декламация. Разумеется, она всегда была кокетливой пустышкой, не ценила его усилий. А он-то, простофиля, отдавал ей всего себя! Разумеется, – но это ничего, ведь страдал всегда он один, он всю жизнь один… Измученная Женевьева хотела отвернуться – но Эрлен удержал ее, чтобы отчеканить прямо в лицо: – Женским грешкам приходит расплата! Она вырывалась – и он должен был пригвоздить ее. – Ребенок умирает – вот Божий перст! * * * Его ярость мгновенно стихает, как после убийства. Это слово вырвалось само, он сам оглушен. Женевьева, побелев, делает шаг к двери. Он догадывается, как выглядит в ее глазах, – а он-то хотел показать свое благородство! Нужно стереть этот образ, исправить, навязать другой – мягкий и добрый! И он произносит упавшим голосом: – Прости… не уходи… я сошел с ума… Вполоборота, рука на дверной ручке, она словно дикий зверек – ринется прочь, стоит ему шелохнуться. Он не шелохнется. – Постой… я только хотел сказать… это так тяжело… Она замерла – чего она боится? Его бесит этот пустой страх. Он признается, что был безумен, жесток, несправедлив, что она одна права, но сначала она сама должна подойти, проявить доверие, распахнуть перед ним свою душу. И тогда он унизится перед ней! И тогда она поймет!.. Но она уже открывает дверь. Он резко хватает ее за руку. Она смотрит на него с сокрушительным презрением. Он упорствует: нужно любой ценой удержать ее под своей властью, показать свою силу, нужно сказать: «Смотри, ты свободна». И он потянул эту хрупкую руку к себе – сперва легонько, потом крепче. Она подняла другую, готовая дать пощечину, – он схватил и ее. Теперь он делал ей больно. Он чувствовал, что делает ей больно. Так ребенок, схватив кошку, старается силой ее приручить, насильно приласкать – и чуть не душит. А хотел быть нежным. «Ей больно, все пропало!» Эрлен тяжело дышал. На мгновение его охватило безумное желание: задушить этот ужасный свой образ, который он вызвал в ней, задушить вместе с ней самой. Наконец он разжал пальцы – с отчужденным чувством бессилия и пустоты. Она не спеша отстранилась, как будто и вправду больше нечего бояться, как будто вдруг стала неуязвимой. Его не существовало. Она помедлила, неторопливо поправила волосы и, выпрямившись, вышла. Вечером Бернис пришел ее проведать – она ничего не сказала. В таком не признаются. Она просила – и он то вспоминал их детские годы, то рассказывал о своей жизни в далеких краях. И это значило: она доверяет ему маленькую девочку, которую нужно утешить, – а девочек утешают сказками. Женевьева уткнулась головой в его плечо и, Бернису верилось, укрылась целиком в этом прибежище. Верилось и ей. И оба, конечно, не подозревали, какая малая часть человека отвечает чужой ласке. V – Вы у меня, Женевьева, в такой час… Вы так бледны! Женевьева молчит. Несносное тиканье стенных часов. Свет от лампы пополам с предрассветным мерцанием из окна – от этой тошнотворной микстуры бросает в лихорадку. Женевьева перебарывает себя: – Я увидела, у вас горит свет, и пришла… – Больше не выговорить ни слова. – Да, Женевьева, я… я, видите, разбираю книги… Красные, желтые, белые пятна обложек. «Как лепестки», – думает Женевьева. Бернис ждет. Она недвижна. – Я замечтался тут, в кресле, раскрывал одну книжку за другой, мне казалось – все уже читаны… Чтобы не выдать волнения, он играет этакого все повидавшего старца – и голос спокойнее некуда: – Вы хотели поговорить со мной, Женевьева? А в душе у него проносится: «Это любовь сотворила чудо». У Женевьевы лишь одна мысль: он не знает… Она недоуменно смотрит на него и почти кричит: – Жак, я пришла… Она проводит рукой по лбу. Окно белеет, заливая комнату искусственным светом, словно это аквариум. «Лампа вянет», – думает Женевьева. И вдруг отчаяние прорывается: – Жак, Жак, увезите, унесите меня с собой! Бернис бледнеет, обхватывает ее руками, убаюкивает. Женевьева закрывает глаза: – Вы меня увезете… Она уткнулась ему в плечо – и время летит над ним, не причиняя ей боли. Почти радостно от всего отрешиться: отдаешься течению, и оно уносит тебя, кажется, это утекает твоя жизнь… «Не причиняя мне боли», – грезит вслух Женевьева. Бернис ласкает ее лицо. И тут в ней поднимается: «Пять лет, ведь уже пять лет… как же это?» И новая мысль: «Я столько ему отдала…» – Жак! Жак… Мой сын умер… * * * – Видите, Жак, я сбежала из дома. Мне так нужно немного покоя. Я еще ничего не поняла, мне еще не больно. Может, и вправду у меня нет сердца? Вокруг плачут, пытаются меня утешать. Умиляются своей доброте. Понимаешь… Я еще не вспоминаю. Тебе я все могу рассказать. Смерть приходит среди такого переполоха: уколы, перевязки, телеграммы врачам… После нескольких бессонных ночей кажется – это все во сне. Во время консилиума прислонишься головой к стене, а голова пустая. И эти стычки с мужем, что за напасть! Сегодня, незадолго до… Он схватил меня за руку, мне показалось, сейчас сломает. Все из-за укола. Но я же знала – еще не пора. Потом просил прощения – к чему это? Я ответила: «Ладно, хорошо, я пойду к сыну». Он загородил дверь: «Нет, прости меня! Мне нужно твое прощение!» Просто каприз. «Послушай, пусти меня! Я прощаю». – «Да, на словах, но не от души». И снова, и снова, я чуть с ума не сошла. И знаешь, когда все кончено, никакого отчаяния нет. Даже странно: тишина, покой. Мне казалось… казалось, малыш спит. Только и всего. А еще мне казалось, что это пристань – где-то очень далеко, бог знает где; я причалила к ней на рассвете и не понимаю, что дальше делать. Я думала: «Вот мы и приехали». Я смотрела на шприцы и лекарства – и повторяла про себя: «Все это ни к чему… мы приехали». И я потеряла сознание. И вдруг ее пронзает: «Что я здесь делаю, это безумие!» Там, она чувствует, первые лучи дня освещают пейзаж после крушения. Скомканные, остывшие простынки. Полотенца раскиданы по комнате, перевернутый стул. Скорее собраться с силами и противостоять разгрому. Скорее расставить по местам кресло, вазу, книги. Измотать себя в тщетных попытках восстановить связь вещей, обрамлявших жизнь. VI К ней являются с соболезнованиями. Осторожно подбирают слова. И, чтобы не бередить горьких воспоминаний, ими же вызванных, – бестактно молчат. Она собранна, не согнута горем. Она твердо произносит слово, которого все избегают: смерть. Они не услышат в ней отзвука своих фраз! Она смотрит людям прямо в глаза, чтобы не смели ее разглядывать, – но едва она отводит взгляд… А иные… До самой прихожей они идут совершенно спокойно, но на пороге гостиной, пошатнувшись, делают несколько порывистых шагов и падают в ее объятья. Ни слова. Она не скажет им ни слова. Они прижимают ее к груди, как будто хотят задушить в ней горе, – но у них в руках бьется рассерженный ребенок. А муж все твердит о продаже дома. «Воспоминания так измучили нас!» Он лжет: страдание – почти друг. А он суетится, он ведь любит эффектные жесты. Сегодня вечером он едет в Брюссель. Ей придется ехать следом. «Но если бы вы знали, какой разор в доме…» Все ее прошлое рухнуло. Эта гостиная, обустроенная с любовью и терпением. Эта мебель – ее выбрал не муж, не поставщик, а само время. Не гостиная обставлена этими вещами – ее жизнь. Стоит отодвинуть кресло от камина, а столик от стены, – и с прошлым порвано, все вокруг предстает голым и беззащитным. – А вы? Вы тоже уезжаете? В чуть заметном движении столько отчаянья. Тысяча союзов распалась. Неужели один малыш удерживал в своих руках все узы, скреплявшие мир? Неужели он и был движущей силой, утверждавшей в мире порядок? Его смерть стала для нее крахом. И она не может сдержаться: – Мне так плохо… Бернис отвечает ей нежностью: – Я возьму вас с собой. Уедем. Помните, я же обещал вам, что вернусь. Я вам обещал… Бернис сжимает ее в объятьях, Женевьева чуть запрокидывает голову, ее глаза блестят от слез, – в плену его рук снова та маленькая заплаканная девочка. Кап-Джуби, 192… г…. Бернис, старина, сегодня у нас почта. Самолет уже вылетел из Сиснероса. Скоро он будет здесь и захватит для тебя несколько горьких слов. Я много думал о твоих письмах и о нашей пленной принцессе. Вчера я бродил по берегу – и подумал, что мы сами как этот берег: такой пустынный и голый, вечно омываемый морем. Не знаю даже, существуем ли мы на самом деле. Ты ведь видел, как в иные вечера, в печальных лучах заката, тонет в море опрокинутый испанский форт. Но это отражение, переливающееся таинственным голубоватым блеском, – совсем из другого теста, чем настоящий форт на сверкающем от солнца пляже. Вот это отражение и есть твоя стихия. Не слишком подлинная, не слишком надежная. А Женевьеве оставь живую жизнь. Конечно, сейчас она в полной растерянности. Но в жизни мало настоящих драм. Дружба, нежность, любовь так редки, что и теряешь их очень редко. А Эрлен – какой бы он ни был, один человек не слишком много значит. Я думаю, жизнь основана на другом. Обычаи, условности, правила – все, что тебе ни к чему, от чего ты бежал… Но они-то и очерчивают жизнь Женевьевы. Что-то прочное, устойчивое должно быть вокруг нее – иначе как жить? Пусть даже оно нелепо или несправедливо – зато образует цельный язык. Умчавшись с тобой, Женевьева потеряет себя. И потом, понимает ли она, что ей нужно? Та же привычка к богатству, которой она не осознает. Ну да, с деньгами можно многим овладеть, добиться наружного успеха, – а она живет внутренней жизнью. Но прочными, долговечными делает вещи богатство. Этот незримый подземный источник веками питал ее воспоминания, ее душу – стены ее крова. Ты же опустошишь ее жизнь – как пустеет дом без тысячи незаметных мелочей, из которых он и состоял. Я могу понять: для тебя любить – значит заново рождаться. Тебе кажется, что ты увезешь с собой новую Женевьеву. Любовь для тебя – особый отблеск в ее глазах: ты ловил его порой и надеешься поддерживать так же легко, как огонь в лампе. И правда, порой простые слова полны могущества, и так нетрудно, кажется, питать огонек любви… Вот только жизнь – это совсем другое. VII Женевьева легонько трогает занавеску, потом кресло – робко, будто нащупывая стены своей тюрьмы. Прежде такие касания были просто игрой. Прежде все это легко появлялось в ее жизни и так же легко исчезало, как декорации в театре, – ведь она приходила и уходила. Ее вкус был надежен и безупречен – но что ей было до этого персидского ковра или той ткани с вычурным рисунком из Жуй? Прежде они все лишь создавали общий образ дома – вполне милый образ, теперь она встретилась с каждой вещью лицом к лицу. «Ничего, – думала Женевьева. – Эта жизнь еще не стала моей, я здесь чужая». Она поглубже усаживалась в кресло, закрывала глаза. Словно в скором поезде. Каждый прожитый миг уносит назад дома, леса, деревни. А откроешь глаза – над твоей полкой все то же медное кольцо. Но ты – незаметно для себя – меняешься. «Через неделю я открою глаза – и это будет новая Женевьева: он меня увезет». – Как вам наше прибежище, Женевьева? Зачем разбудил ее так скоро? Она осматривается. Как ей передать свое ощущение: всему вокруг недостает надежности. Сама основа непрочна… – Подойди, Жак, ты-то ведь настоящий… Полумрак, холостяцкое жилье: пара кушеток, стены затянуты коврами по-мароккански – пять минут, чтобы развесить, пять минут – убрать. – Жак, почему вы прячете стены, почему не даете их коснуться? Она так любит ласкать ладонью камень, все, что есть в доме надежного, долговечного. Все, что может долго-долго тебя нести, словно корабль. Он показывает свои богатства – «привез на память». Она понимает. Она знавала офицеров колониальных войск, возвращавшихся в Париж призраками из другого мира. Снова, спустя годы, оказавшись на бульварах, они изумлялись, что до сих пор живы. У себя дома они воссоздавали, кто лучше, кто хуже, свою обитель в Сайгоне или Марракеше. И говорили о товарищах, о женщинах, о продвижении по службе, – но вот эта ткань, которая там казалась самой плотью стен, здесь была мертва. Она трогает пальцем бронзовую мелочь. – Вам не нравятся мои безделушки? – Простите меня, Жак… Они немного… Она не решается сказать «пошлые». Но что же делать, если эти поделки вызывают в ней молчаливое презрение? Ее уверенность в своем вкусе – от навыка ценить только настоящего Сезанна, и никаких копий, лишь подлинную старинную мебель, и никаких имитаций… Щедрая сердцем, она приготовилась жертвовать чем угодно; ей казалось, она смирилась бы с беленной известью клетушкой, – но здесь ее что-то коробило, задевая не утонченность богатого ребенка, а, странным образом, саму ее внутреннюю честность. Он угадал ее замешательство, но не понял. – Женевьева, я не могу предложить вам столько уюта… – Жак! Бог с вами, что вы себе вообразили? Мне совершенно все равно! – Она теснее прижалась к нему. – Просто всем вашим коврам я предпочитаю обычный, хорошо натертый паркет. Я тут все устрою… И она запнулась: ведь нагая простота, о которой она мечтала, – куда большая роскошь и куда большего требует от вещей: не то что эти маски на их лицах. Та зала, где она играла ребенком, сияющие ореховые паркеты, массивные столы, веками не ветшающие и не выходящие из моды… Ее охватила странная печаль. Не жаль утраченного богатства и всего, что оно позволяет, – конечно, она не больше Жака привыкла к излишествам. Но она отчетливо поняла, что в новой жизни будет богата именно лишним. Это ей ни к чему. А вот уверенности, надежности уже не будет. «Вещи, – подумала она, – всегда были долговечней меня. Они встречали меня при рождении, шли со мной по жизни, и я была уверена, что они встанут надо мной в смертный час. А теперешние мне предстоит пережить». Она опять вспоминает: «Там в родных местах…» И снова перед ней тот самый дом за раскидистыми липами. Не было ничего прочней на видимой кромке мироздания, чем уходящие в землю каменные ступени перед его порогом. О, там… И она представляет, как там зимой. Как зима прибирает в лесу каждую сухую ветку, обнажает каждую линию дома – видишь самый костяк мира. Мимоходом Женевьева свистит своим собакам. Каждый шаг отзывается хрустом мертвой листвы, но Женевьева знает: после зимней генеральной уборки весна снова будет ткать свое кружево, взберется по ветвям, вспыхнет почками, заново возведет зеленые своды, глубокие и вечно волнуемые, как морская вода. Там ее мальчик не исчез бесследно. Она спускается в подвал перевернуть дозревающую айву – он только что выскользнул оттуда. Но ведь он уже столько набегался, мой малыш, столько нашалил, – пора быть умницей, и теперь он спит, так ведь? Там она узнаёт приметы смерти и не боится их. Каждый присоединяет свое молчание к молчаниям, обитающим в доме. Подними глаза от книги, затаи дыханье – и услышишь едва отзвучавший зов. Разве кто-то исчез? Все без конца меняются, и только ушедшие неизменны и надежны: лицо, виденное в последний раз, уже никогда не солжет. «А теперь я пойду за этим человеком – и буду страдать и сомневаться в нем». Только с теми, чей путь окончен, ей удается распутать клубок нежности и обид. Она открывает глаза: Бернис спит. – Жак, защити меня, я ухожу нищей, такой нищей! Она выдержит, выживет и в каком-нибудь домишке в Дакаре, и в толпе где-нибудь в Буэнос-Айресе, в мире пустых и неверных зрелищ, – только бы Бернис был действительно самым сильным, как в книжках ее детства. Он склоняется к ней, он говорит с ней так нежно. Этот его образ, эта чудесная нежность – Женевьева заставляет себя верить, любить сам образ любви: этот слабый образ – единственная ее защита. Сегодня ночью, среди любовных ласк, она уткнется ему в плечо – в это хрупкое, уязвимое прибежище, – пряча лицо, словно умирающий зверек. VIII – Куда мы едем? Зачем вы меня сюда завезли? – Вам не нравится эта гостиница, Женевьева? Хотите – уедем. – Да-да, уедем, – говорит она с ужасом. Света фар не хватало. Они с усилием прокладывали путь, словно просверливая его в ночи. Бернис бросал взгляд за взглядом на побледневшую Женевьеву. – Вы замерзли? – Ничего, немножко. Я забыла мои меха. Все-таки она была легкомысленной девчонкой – даже улыбнулась. Зарядил дождь. «Вот зараза!» – выругался про себя Бернис – и тут же подумал: таковы подступы к земному раю. Под Сансом пришлось менять свечу. А он забыл ручной фонарь: еще одна промашка. Он на ощупь, под проливным дождем орудовал ключом, ключ не держал. «Какого черта мы не поехали поездом?» – упрямо твердил он себе. Он сам выбрал машину: казалось, она дает свободу, – ничего себе свобода! И вдобавок с самого начала их бегства он делал глупость за глупостью, а сколько всего он забыл взять! – Ну что, получилось? Женевьева вышла к нему из машины. Она вдруг почувствовала себя пленницей: строй деревьев – конвоиры, и среди них дурацкая будка дорожного мастера. Боже, какая нелепость у нее в голове: уж не собирается ли она остаться здесь навсегда? Все было готово, он взял ее за руку: – Да у вас жар! Она улыбнулась: – Так… устала немного… Хорошо бы заснуть. – Не надо, не надо было выходить под дождь! Мотор стучал и тянул с перебоями. – Подъезжаем, Жак? – Ее клонило и клонило в сон, и обволакивала лихорадка. – Милый, подъезжаем? – Да, любовь моя, да, вот уже Санс. Она вздохнула. Эта попытка ей не по силам. И все из-за этого задыхающегося мотора. Каждое дерево такое тяжелое – и его нужно подтащить, подтянуть к себе. Потом следующее. Одно за другим. Снова и снова. «Это невыносимо, – думал Бернис. – Надо еще раз остановиться». Он с ужасом представил себе новую вынужденную остановку. Он страшился этой неподвижности вокруг: она высвобождала в нем таящиеся в зародыше мысли. Он страшился неизвестной силы, что рвалась наружу. – Женевьева, маленькая моя, забудьте об этой ночи! Подумайте, что нам предстоит… подумайте об Испании! Ведь вам понравится Испания, правда? И в ответ – слабый голосок словно издалека: – Да, Жак, я счастлива… только боюсь разбойников. – И она грустно улыбнулась. Бернису больно от этих слов, он ведь видит, что они значат: это путешествие в Испанию – просто волшебная сказка… И никакой веры. Армия без веры. Армия без веры не может победить. «Женевьева, просто ночь и дождь разрушают доверие между нами!» И он вдруг понимает, что эта ночь – как страшная нескончаемая болезнь. Это привкус болезни у него на губах. В такие ночи нет надежды на рассвет. Он сопротивляется, он вдалбливает самому себе: «С рассветом придет исцеление, лишь бы больше не было дождя… Лишь бы не было дождя…» В них самих засела какая-то болезнь, но этого он пока не понял. Он был уверен: заражена земля, а не они, больна ночь, а не они. Он жаждал рассвета, как те обреченные, что твердят: «Взойдет день – и станет легче дышать», «Придет весна – и я помолодею»… – Женевьева, подумайте о новом доме, который ждет нас там… Он тут же понял: ни за что нельзя было так говорить. Ничто не могло возвести образ этого дома в душе Женевьевы. – Да, наш дом… Она пробовала слово на вкус. Но вкус его ускользал, и тепло его не грело. В ней всколыхнулось множество мыслей, в которых она не решалась себе признаться, и они пугали ее, грозя вот-вот облечься в слова. Он не знал гостиниц в Сансе и остановился под уличным фонарем, чтобы заглянуть в путеводитель. Фонарь едва не гас, в тусклом свете газа шатались тени, на блеклой стене проступала размытая, полустертая вывеска «Велоси…». Казалось, никогда прежде он не встречал такого тоскливого, такого пошлого слова. Символа житейской заурядности. Ему вдруг стало ясно, что и в его жизни многое было пошлым и заурядным – а он и не замечал. – Огоньку дать, хозяин? – Трое тощих парней, посмеиваясь, разглядывали его. – Американцы, видать, – заблудились… Потом они уставились на Женевьеву. – Идите к черту, – проворчал Бернис. – Слушай, а цыпочка у тебя хоть куда! Но наша, из двадцать девятого!.. Женевьева растерянно обернулась к нему: – Что они такое говорят? Уедем, пожалуйста, уедем! – Но, Женевьева… Он сдержался и замолчал. Его дело – искать гостиницу. Ну, пьяные мальчишки – что за важность? И тотчас он спохватился, что ведь у нее жар, она мучается, и он должен был ее оградить… Он клял себя с болезненным упорством: как он допустил, что она столкнулась с этой грязью! Он, он… Гостиница «Глобус» была заперта. Ночью эти маленькие отели не отличить от мелочных лавок. Он долго стучал в дверь, наконец раздались неспешные шаги. Ночной сторож приоткрыл дверь: – Мест нет! – Умоляю вас, моя жена больна! – упрашивал Бернис. Дверь захлопнулась. Шаги затихли в коридоре. Неужели все против них? – Что он ответил? – спрашивала Женевьева. – Почему, почему он даже не ответил? У Берниса едва не вырвалось, что они не на Вандомской площади: здесь все ложатся спать, едва постояльцев набивается под завязку. А как же иначе? Он молча уселся в машину. Его лицо блестело от пота, с крыши капало ему за воротник. Не в силах отвести взгляд от мокрой мостовой, он не трогался с места, – ему казалось, чтобы двинуться, он должен преодолеть вращение земли. И опять эта нелепая мысль: «Вот взойдет день…» Так необходимо было сейчас доброе слово! И Женевьева попыталась: – Ничего, милый. Должны же мы заработать свое счастье. Бернис взглянул на нее. – Спасибо, Женевьева. Вы очень великодушны. Он был тронут. Он хотел было обнять ее – но этот дождь, этот неуют, эта усталость… Он просто взял ее за руку – и ощутил, что жар нарастает. Каждый миг подтачивал ее плоть. Он успокаивал себя, воображая: «Я закажу ей грогу. Все обойдется. Обжигающего грогу. Закутаю ее одеялами. Мы будем смотреть друг на друга и смеяться над тяготами дороги». Он проникался безотчетным счастьем. Но как далеко от этих образов то, что с ними сейчас! Еще две гостиницы вообще не отзывались. Мечты, мечты. Их надо было каждый раз восстанавливать заново. И с каждым разом они чуть-чуть теряли в очевидности, в возможности стать явью. Женевьева молчала. Он чувствовал, что больше не услышит ни единой жалобы, ни единого слова. Он может ехать часы, дни напролет – ни единого слова. Никогда. Он может выкручивать ей руки – ни слова… «Что за вздор, что за бред!» – Женевьева, девочка моя, вам плохо? – Нет-нет, все прошло, мне уже лучше. Она уже во многом разуверилась, от многого отреклась. Ради чего? Ради него. Она отказалась от всего, что он не мог ей дать. И теперь это «мне лучше…» – значит, в ней сломалась какая-то пружина. Она покорилась. Теперь ей будет все лучше и лучше: она больше не ждет счастья. И когда ей станет совсем хорошо… «Ох, какой же я болван, я опять брежу!» «Гостиница Надежды и Англии». Коммивояжерам скидки. – Обопритесь на мою руку, Женевьева… Да-да, комнату. Жена нездорова, скорее грогу ей. Грогу, и погорячее! Коммивояжерам скидки. Откуда в этих словах столько тоски? – Сядьте в кресло, вам будет легче. Почему все не несут грог? Коммивояжерам скидки. – Пожалуйста, моя бедная госпожа! Ах, бедняжка! – заискивала старая горничная. – Такая бледненькая, вся дрожит! А я вам грелку налью. Пойдете в четырнадцатый, прекрасная комната, большая. Не угодно ли господину заполнить бланки? Взяв захватанную ручку, он сообразил, что у них разные фамилии. Женевьева – и снисходительность прислуги! «И все из-за меня. Какая пошлость!» И опять она пришла на помощь: – Любовники! Правда, мило? Им представился Париж, огласка, возбужденные лица знакомых. И это они только начали сталкиваться с трудностями! Но заговорить об этом они не смели, боясь, что думают об одном. И Бернис понял, что на самом деле ничего еще не случилось, совсем ничего: ну, мотор не тянул, ну, дождик их вымочил, ну, лишних десять минут в поисках гостиницы. Главные трудности, которые они должны преодолеть, – в них самих. Это с собой боролась Женевьева – но то, что она силилась вырвать с корнем, вросло в нее слишком крепко и теперь разрывало ее изнутри. Он взял ее руки в свои, уже понимая, что никакие слова не помогут. Она спала. Он и не думал о любви. Зато приходили причудливые образы, ассоциации. Вот горит лампа. Он должен скорее дать пищу огню. Но надо и защитить пламя от поднятого им ветра. Но страшнее всего – безразличие. Лучше бы в ней проснулась жадность к земным благам и радостям. Лучше бы она волновалась из-за вещей, страдала, плакала из-за них, как голодный ребенок. Тогда, при всей своей нищете, он многое мог бы ей дать. Но он стоял на коленях, неимущий, перед ребенком, который ничего не хочет. IX – Нет. Не надо… Не трогай меня… Ах, уже пора? Бернис поднимается. Полусонный, он тяжело движется – словно грузчик на канате тянет на борт что-то огромное, словно апостол вытаскивает человека на свет Божий из недр его души. Каждый шаг полон смысла, как в танце. – Любовь моя… Ну что он все ходит туда-сюда, так нелепо… В окне рассветная муть. А ночью оно было темно-синим. При зажженной лампе оно мерцало глубоким огнем, будто сапфир. Этой ночью оно распахивалось прямо к звездам. Навевало грезы. Будило воображение. Словно стоишь на носу корабля. Она подтягивает колени, тело кажется вязким, как непропеченный хлеб. Сердце колотится и щемит. Точно в поезде. Колеса выстукивают ритм бегства. Стучат, как сердце. Прислонишься лбом к стеклу – и мимо летят все какие-то черные тени, обретая приют на горизонте, где ждет покой, сладостный, как смерть. Ей хотелось бы крикнуть: «Обними меня!» Удержи, только в руках любви мы едины с нашим прошлым, настоящим и будущим, лишь они сберегут нашу целостность… – Не надо. Не трогай меня. Она встает. X «Все решилось, – думал Бернис, – все решилось помимо нас. Даже слов не понадобилось». Как будто они заранее договорились вернуться. А она еще и заболела – как же тут двигаться дальше? Ну, а там посмотрим. Их не было совсем недолго, Эрлен в отъезде – все образуется. Бернису странно: неужели все случившееся было так легко? Нет, неправда, и он прекрасно понимал, что неправда. Это они теперь двигались легко, без всяких усилий. А вот в самом себе он не был уверен. Он понимал, что снова поддался нахлынувшим на него образам. Но откуда они, из каких глубин рождаются? Вот и сегодня, проснувшись в тусклом свете утра, глядя в низкий потолок, он подумал вдруг: «Ее дом был кораблем. Он переправил с одного берега на другой много поколений. Смысла не найдешь ни здесь ни там, но какую ощущаешь надежность, когда у тебя есть билет, каюта и желтые кожаные чемоданы. Когда всходишь на борт…» Он еще не знал, страдает ли он, – он катился под уклон, будущее неслось навстречу, и он даже не пытался с ним совладать. Предавая себя в чужие руки – не страдаешь. Даже предавая себя в руки тоски. Ему еще будет больно – после, наедине с приходящими к нему образами. Он понял: им потому так легко доигрывать каждому свою роль, что где-то в них эти роли уже записаны. Он твердил себе это всю дорогу, мотор по-прежнему барахлил. Ничего, доедут. Под уклон (уклон – снова этот образ)… Перед самым Фонтенбло ей захотелось пить. Все вокруг было до мелочей узнаваемо, располагалось так спокойно, вселяло уверенность. Привычные, необходимые рамки жизни. В придорожной забегаловке им принесли молока. Куда торопиться? Она пила маленькими глотками. Торопиться некуда. Все шло само, со всей необходимостью, – снова этот образ необходимости. Она с ним нежна. Она ему за многое признательна. Теперь им легче друг с другом, чем вчера. Она с улыбкой показывает на птичку, что-то клюющую у порога. У нее какое-то новое лицо – где он видел такое лицо? На пристани. На пристани, у отправляющихся в путь: несколько мгновений – и жизнь оторвет их от вас, унесет из вашей жизни. Это лицо уже может улыбаться, уже одушевлено неизвестными вам страстями. Он поднял глаза. Ее склоненный профиль; она задумалась. Он терял ее, стоило ей чуть отвернуться. Да, конечно, она всегда любила его, но ведь нельзя слишком много требовать от слабой маленькой девочки. Он, разумеется, не мог сказать ей: «Я возвращаю вам свободу» – или какую-нибудь еще нелепость в этом роде, но он заговорил о своем будущем, о новых планах. Он придумывал себе новую жизнь, в которой она уже не была пленницей. Она благодарно положила свою маленькую руку ему на плечо: – Вы мой самый, самый любимый… И это была правда, но он знал, что эти же слова означают: мы не созданы друг для друга. Нежная и стойкая. И готовая, сама не понимая, стать черствой, жестокой, несправедливой. И защищать что-то смутное в себе – любой ценой. Уверенная и нежная. Она не была создана и для Эрлена. Бернис это знал. Жизнь, к которой она собиралась вернуться, не дала ей ни капли счастья. Для чего же она была создана? Казалось, ей и не больно… Двинулись в путь. Бернис чуть отворачивался в сторону. Он тоже умел одолеть свою боль – но где-то внутри прятался раненый зверек, чьи слезы не выразить словами. В Париже никакой тревоги. Да ничего и не произошло. XI Ничего! Город окружил его своей бесполезной толкотней. Бернис видел: ему не выбраться из этой суматохи. Он медленно двигался среди чужого мимохожего народа. Он думал: «Как будто меня здесь нет». Скоро ему уезжать – и отлично. Он знал: работа соединит его с миром такими весомыми узами, что и сам он снова станет настоящим. И еще он знал: силою повседневности малейший шаг становится событием и обретает значительность, а душевные терзания, наоборот, понемногу теряют вес и смысл. Даже шутки товарищей по линии зазвучат для него с прежним смаком. Странно – но ведь это так. Впрочем, он не слишком думал о себе. Оказавшись у Собора Богоматери, Бернис вдруг вошел и, поразившись огромной толпе внутри, укрылся за колонной. «Почему это я здесь оказался?» – спросил он себя. В конечном счете потому, что здесь каждая минута куда-то вела. А там, за стеной, они больше никуда не вели. Да, так: «Там минуты больше никуда не ведут». Он должен был разобраться в себе – и предлагал себя вере, просто как образу мыслей. Он говорил себе: «Если я найду формулу, которая объяснит мне меня самого, соберет меня воедино, – это и будет для меня истиной». И заканчивал устало: «Но веровать я в нее не буду». Ему вдруг стало ясно, что он опять на распутье и вся его жизнь прошла вот в таких попытках к бегству. И начало проповеди привело его в смятение, словно то был сигнал к отплытию. – Царство Божие, – произнес проповедник. – Царство Божие… Ухватившись за широкие края кафедры, он склонился над толпой. Толпа сгрудилась, готовая поглотить все. Надо дать ей пищу. Образы приходили к нему один за другим, небывалой очевидности. Он увидел рыбу, пойманную в сети, и, без всякой связи, продолжил: – Когда рыбак из Галилеи… За каждым из разрозненных слов тянулись и повисали, длясь, вереницы ассоциаций. Ему казалось, он постепенно возлагает на эту толпу страшный гнет, от раза к разу все удлиняя усилие, как бегун удлиняет шаг. – Если бы вы знали… Если бы вы знали, сколько любви… Он задохнулся и умолк, переполнен невыразимыми чувствами. В самых ничтожных, самых избитых словах проступил для него столь глубокий смысл, что он уже не мог выбирать между ними. В отблесках свечей его лицо казалось восковым; упираясь руками в кафедру, запрокинув голову, он весь вытянулся ввысь. И в ответ на его молчание толпа взволновалась, как море. И опять нахлынули слова – он начал снова. Он говорил с поразительной уверенностью. Он ворочал слова, точно грузчик, ликующий от сознания своей силы. Он еще только заканчивал фразу – и уже новая мысль, рождаясь где-то вне его, спешила на смену, словно ему перекидывали груз, – а он уже смутно предугадывал, в какой образ ее воплотит, в какой формуле передаст ее толпе. Бернис вслушивался в слова проповеди. «Я есмь источник всякой жизни. Я морской прилив, что входит в вас и животворит вас и снова отступает. Я зло, что входит в вас и раздирает вас и снова отступает. Я любовь, что входит в вас и пребывает вовеки. А вы выступаете против меня с Маркионом и Четвертым Евангелием. Вы приступаете ко мне с разговорами об интерполяциях. Вы заступаете мне путь своей жалкой человеческой логикой, я же тот, кто выше всякой логики, и пришел разрешить вас от нее. Внемлите же, пленные в узилище! Я разрешаю вас от вашей науки, от ваших формул, от ваших законов, от рабства в цепях рассудка, от детерминизма суровейшего, чем сама судьба. Я – брешь в доспехе, я – оконце в темнице, я – ошибка в расчете, я – жизнь. О кабинетное племя маловеров! Вы исчислили путь звезды – но разве изведали вы ее? И вот она стала значком в ваших книгах, и нет вам более от нее света: вы знаете о звезде меньше малого ребенка. Даже и до того дошли вы, что выводите законы любви человеческой, но любовь человеческая протекла у вас между пальцев: вы знаете о любви меньше юной девственницы. Но говорю вам: придите ко мне! Сладость света, огнь любви человеческой – я возвращаю вам. Не в рабство веду вас, но вывожу из рабства. Ибо вверг вас в рабство тот, кто первым исчислил падение яблока; со мною же пребудете свободны. Нет исхода, кроме как под мой кров, и куда пойдете вы, если не в это прибежище? Куда пойдете вы, говорю, если не в это прибежище? В этот ковчег, что рассекает, наделяя истинным смыслом, волны времени, – подобно тому как корабль рассекает острым днищем волны морские? Волны же морские не шумят понапрасну, но выносят на себе острова, – таковы волны морские. Придите ко мне, познавшие горечь напрасных трудов. Придите ко мне, познавшие горечь бесплодных мыслей и мертвых законов». Он раскинул руки: «Ибо я тот, кто приемлет. Я взял на себя грехи мира. Я взял на себя его зло. Я взял на себя вашу скорбь – скорбь дикого зверя, оплакивающего своих детенышей, и ваши недуги неисцелимые, и вы утешались в сердце своем. Ныне же новое зло твое, о народ мой, беда сокрушительная и неудобоносимая, – но и его возьму на себя. Цепи рассудка вашего, тягчайшие из всех, возьму на себя. Ибо я тот, кто несет бремя мира». Бернису слышится лишь глубокая безысходность: этот человек не молит о знамении и не возвещает о знамении – он отвечает сам себе. «Вы будете беспечны, как дети. Вы трудитесь вотще каждый день ваш, и изнемогаете, – придите ко мне, вашим трудам я верну смысл, и воздвигнете их в сердце своем, и сделаю ваше сердце человеческим». Речь его овладевает толпой. Бернис уже не слышит слов – только то, что в них скрыто, один и тот же настойчивый мотив. «И сделаю ваше сердце человеческим!» Проповедник вне себя. «Ваша любовь черства, безжалостна и безнадежна, любовники дня сего, – придите ко мне со своей плотской страстью, со своей тоской увядания, и сделаю вашу любовь человеческой». Бернис слышит, как в его голосе нарастает отчаяние. «Ибо я тот, кто возлюбил человека». Бернис близок к бегству. «Ибо я тот, кто может вернуть человека самому себе». Проповедник умолк. В изнеможении он повернулся к алтарю. И поклонился богу, которого только что сам сотворил. Он был опустошен, как будто отдал все, что имел, как будто это изнурение плоти и было даром. Сам не понимая, он представлял себя Христом. Стоя лицом к алтарю, он снова заговорил с ужасающей медлительностью: «Отец мой, я поверил в них, вот почему я отдал свою жизнь». И склонился над толпой в последний раз. «Ибо я возлюбил их…» Его охватила дрожь. Тишина показалась Бернису оглушительной. «Во имя Отца…» «Какое отчаяние! – думал Бернис. – Где же вера? Я не слышал никакой веры – только крик отчаяния». Он вышел. Скоро зажгутся фонари. Он шел вдоль набережных Сены. Деревья стояли недвижные, разор ветвей схвачен смолой сумерек. Бернис шел. День завершался, суля передышку, и Берниса охватывал покой, как после решения трудной задачи. Вот только эти сумерки… Точно театральный задник: сколько раз в этих декорациях разыгрывался распад Империи, житейское поражение, конец любовного приключения, – а завтра будут сыграны другие комедии… Но как тревожит этот фон, когда вечер так тих, когда жизнь едва тянется, и неясно, что за драма на сцене. О, хоть бы что-нибудь спасло Берниса от этой такой человеческой тревоги! Все разом вспыхнули дуговые фонари. XII Такси. Автобусы. Как ни назови эту суету – в ней хорошо затеряться, ведь правда, Бернис? А вот какой-то увалень встал как вкопанный – «Давай шевелись!». Женщины, которых больше никогда не встретишь, – другой возможности не будет. Выше – грубовато расцвеченный огнями Монмартр. Девочки уже цепляются. – К черту! Отвали! А вот другие женщины. В «испано-сюизах», как в роскошных футлярах, даже безобразная плоть драгоценна. На животе жемчуга на пятьсот тысяч франков, а какие перстни! Тела под соусом роскоши. Тут же еще одна озабоченная девка. – Отцепись ты! Не видал я бордельных зазывал, убирайся! Дай пройти, кому говорят! По соседству ужинала женщина в вечернем платье, с глубоким треугольным вырезом на спине. Он видел только затылок, плечи и эту глухую спину, по которой временами пробегала дрожь: неуловимое, вечно новое вещество плоти. Женщина курила, опершись на локоть и склонив голову, – перед ним был лишь безликий объем, человеческая пустыня. «Стена», – думал он. Танцовщицы начали свое действо. Они двигались так гибко и упруго, и душа танца наделяла душой каждую из них. Бернису нравился этот ритм, державший их тела в равновесии. Равновесии столь хрупком – но танцовщицы с поразительной уверенностью находили его снова и снова. Раз за разом они создавали образ, вели, приводили к развязке – и на пороге завершения, на пороге смерти переплавляли в новый, движущийся дальше: это дразнило, тревожило. Это было само желание. А перед ним все та же таинственная, ровнее озерной глади спина. Неуловимое движение или мелькнувшая мысль – и по этой глади волной пробегает тень, дрожь. «Вот это мне и нужно – то смутное, что живет там, в глубине», – думает Бернис. Танцовщицы раскланивались: загадка начертана на песке и тут же стерта. Бернис поманил самую легконогую. – А ты хорошо танцуешь. И он вдруг заметил, что она клонится под бременем плоти, как налитый соком плод: эта весомость показалась ему откровением. Богатством. Она присела рядом. У нее был настойчивый взгляд, подбритый затылок смотрелся чуть по-бычьи – только и было неподвижного в этом гибком теле. Оно, это тело, так естественно продолжало собой не слишком тонкое лицо, так дышало покоем… Потом Бернис заметил слипшиеся от пота волосы. Морщинку, прорезавшую слой грима. Несвежие кружева наряда. Вырванная из стихии танца, она выглядела усталой и неловкой. – О чем ты задумалась? Она принужденно покачала головой. Итак, вся ночная суета обретала смысл. Таксисты, швейцары, официанты правили свое ремесло – и вот перед ним бокал шампанского и утомленная девица. Жизнь, вид из-за кулис: ничего, кроме ремесла. Ни порока, ни добродетели, ни смутных переживаний, – только работа, привычная, никакая, та же, что у чернорабочего. И даже этот танец, движение за движением творящий новый язык, говорил только с посторонними. Только чужак открывал в нем стройность и глубину основы, о которой его создатели давно забыли. Ведь музыкант, играющий в тысячный раз ту же мелодию, уже не чувствует ее. Так и эти танцовщицы, со своими умелыми па, искусной мимикой, в ярком свете софитов, – бог весть, что у них на уме. Одна озабочена болью в ноге, другая предстоящим – ничего не значащим – свиданием, эту гнетут долги: «Еще сто франков…» – а та вечно об одном: «Мне плохо…» Порыв иссяк, желания больше не было. Он думал: «Тебе нечего мне дать, у тебя нет того, что мне нужно». Но его одиночество было таким нестерпимым, что она все-таки понадобилась ему. XIII Она боится этого молчаливого мужчину. Ночью она просыпается, он спит рядом, – а ей кажется, что ее бросили на пустынном берегу. – Обними меня! Все равно ее охватывает нежность… Но слишком много в нем неведомого: его сны за высоким лбом, его жизнь, притаившаяся в сильном теле… Лежа у него на груди, она чувствует, как эта грудь подымается и опадает, словно морская волна, – и ей страшно, как если плыть над пучиной. Прижав ухо, она слышит резкий стук сердца – не то работает мотор, не то кирка в щепу разносит старый дом, – теперь на нее нахлынуло ощущение стремительного, неудержимого бегства. Она что-то говорит, хочет его разбудить, – молчание. Она считает секунды до его ответа – как от молнии до грома: раз… два… три… Гроза еще далеко, за полями. Он закрывает глаза – она пытается поднять его тяжелую, точно у мертвеца, голову – словно булыжник, обеими руками. – Милый, что за тоска… Таинственный спутник. Безгласные, вытянувшись бок о бок, он и она. И жизнь, как река, стремит сквозь них свое головокружительное бегство. Тело – пирога, брошенная на волю потока… – Который час? Вот и приехали. Странное путешествие. – Милый! Она прижимается к нему – голова запрокинута, волосы спутаны, словно только что вынырнула. Такой, с прилипшими ко лбу прядями и помятым лицом, выходит женщина из сна или любовной игры – будто из пучины вод. – Который час? Ах, к чему это? Часы пролетают, как захолустные полустанки, – полночь, час, два, – их навсегда отбрасывает назад. И что-то неудержимое ускользает сквозь пальцы. Стареть – это совсем не трудно. – Представляю – ты уже седой, а я – твоя смиренная подруга… Стареть совсем не трудно. Но как трудна вот эта минута – червоточина в ней снова чуточку отдаляет приход последнего покоя. – Расскажи мне об этих твоих краях. – Знаешь, там… Бернис понимает, что ничего не выйдет. Города, моря, родные страны – всюду одно и то же. Лишь мимолетный образ порой – угадываешь, не постигая; но его и не передать. Он проводит ладонью по животу этой женщины: здесь плоть так беззащитна. Женщина, самое обнаженное из всех живых существ, и светится самым нежным светом. Он думает об этой жизни, о таинственной силе, которая животворит это тело, согревает его, не хуже солнца, внутренним теплом. Бернис не сказал бы, что она нежна или красива: она – теплая. Теплая, как зверек. Живая. И в ее теле неустанно бьется сердце – источник жизни, такой непохожей на его жизнь. Он вспоминает, как несколько мгновений в нем била крыльями страсть – безумная птица, била, а потом умирала. А теперь… Теперь в окне трепещет светающее небо. О женщина после отхлынувшей любви, оставшаяся без своего венца, без своего оружия – без желания мужчины. Отброшенная назад, к холодным звездам. Так быстро все меняется в странствии сердца. Остались позади желание и нежность, пронеслась огненная лавина. И вот – чистый, холодный, свободный от власти тела, – ты стоишь на носу корабля: курс в открытое море. XIV Аккуратный, неуютный зал – точно пристань. Бернис в Париже, пустые часы в ожидании скорого. Прижавшись лбом к стеклу, он смотрит на текущую мимо толпу. Он в стороне от этого потока. У каждого свои планы, все спешат. Там что-то завязывается – все развяжется без него. Проходит женщина: десять шагов, не больше, – и вышла из твоей жизни. Эта толпа была живой плотью, она питала тебя слезами и смехом, а теперь – будто движутся вымершие племена. Часть третья I Европа, а за ней и Африка готовились ко сну, прибирая там и тут последние бури дня. Та, что над Гранадой, затихала; та, что над Малагой, – пролилась дождем. Кое-где по углам несколько вихрей еще цеплялись в кронах, как в волосах. Тулуза, Барселона, Аликанте, отправив почту, наводили у себя порядок, загоняли самолеты по ангарам. Малага ждала его засветло и могла не готовить огней. Впрочем, здесь ему не приземляться: снизиться – и дальше к Танжеру. К ночи он перелетит пролив – на двадцати метрах, не видя африканского берега, по компасу. Здесь западный ветер мощно врезался в волну, разнося ее в белую пену. Корабли, стоявшие на якоре, носом к ветру, дрожали всеми заклепками, как в открытом море. Восточнее, за гибралтарской скалой, ветра не было, зато дождь лил как из ведра. К западу дождь утихал, тучи уходили выше. На том берегу дымился под струями воды промокший до нитки Танжер. У горизонта громоздились кучевые облака, но в сторону Лараша виднелось чистое небо. Касабланка переводила дыхание после ливня. Порт пестрил потрепанными, как после боя, парусниками. А по морю, изрытому бурей, уже расходились веером ровные, длинные борозды. Зелень полей казалась ярче, насыщенней, как морская глубь под лучами заката. Город поблескивал влажными площадями. Электрики аэродрома в ожидании бездельничали у генераторов. Их агадирские собратья спокойно обедали по домам: у них было еще четыре часа. В Порт-Этьене, Сен-Луи, Дакаре было время дневного сна. В восемь вечера Малага сообщила по радио: Почтовый прошел. Почта сброшена. Касабланка начала проверять огни. Лампы, окаймляющие посадочную площадку, вырезали и обвели красным черный прямоугольный кусок ночи. Кое-где ламп не хватало – словно выпали зубы. Вторым рубильником включили прожектора. Среди поля возникло пятно пролитого молока. В этом мюзик-холле недоставало только актера. Отражатель передвинули. Сноп лучей зацепил мокрое дерево, бликующее, как хрусталь. Потом сцену вдруг захватил беленый барак, тени побежали по кругу и пропали. Наконец световой ореол опустился и занял свое место, расстелив для самолета белый коврик. – Хорошо, – сказал начальник аэродрома, – выключайте. Он поднялся в контору, просмотрел последние сводки, выжидательно поглядывая на телефон. Скоро вызовет Рабат. Все было готово. Механики пристроились ждать, кто на баках, кто на ящиках. Агадир ничего не понимал: по его расчетам, почтовый уже вылетел из Касабланки. Его ждали с минуты на минуту. За бортовой огонь самолета то и дело принимали то Звезду Волхвов, то как раз всходившую на севере Полярную. Чтобы включить прожекторы, нужно было дождаться еще одной – той, что будет блуждать, не находя себе места среди созвездий. Начальник аэродрома колебался. Отправлять ли самолет дальше? На юге опускался туман – может быть, до самого ручья Нун, а то и до Джуби, и Джуби не отвечал на запросы. Ночь словно из ваты – как отпустишь в нее почтовый Франция – Америка? А этот пост в Сахаре не хотел делиться своей тайной. А мы в Джуби, отрезанные от мира, посылали сигналы бедствия, словно тонущий корабль: Сообщите сведения почтовом, сообщите… Мы уже не отвечали Сиснеросу, донимавшему нас тем же вопросом. Так, за тысячу километров друг от друга, мы бросали в ночь безответные жалобы. В двадцать пятьдесят все разрешилось. Касабланке и Агадиру удалось связаться по телефону. Да и радисты наши наконец поймали волну. Касабланка говорила, и каждое слово распространялось до самого Дакара: Почтовый вылетит Агадир 22.00. Агадир Джуби: Почтовый прибывает Агадир 00.30. Сможем отправить к вам? Джуби Агадиру: Туман. Ждите рассвета. Джуби Сиснеросу, Порт-Этьену, Дакару: Почтовый ночует Агадире. В Касабланке пилот, щурясь на лампу, подписывал маршрутный лист. Только что, в полете, глазу почти не доставалось добычи. Счастьем было зацепиться взглядом за белую полоску волн, разбивающихся о границу земли и воды, – хоть какой-то ориентир. А сейчас, в конторе, все шло в пищу взгляду: ящики, листы бумаги, грубая мебель… Вот прочный, надежный мир, щедро предлагающий свое вещество. И совсем другой, опустошенный ночью, – там, за дверным проемом. Бернис раскраснелся: ветер десять часов хлестал его по щекам. С волос капало. Он выбрался, упрямо жмурясь, из ночного мрака, как водопроводчик из подземного царства сточных вод, – в тяжелых сапогах, в кожаной куртке, с прилипшими ко лбу прядями. Он отложил ручку: – Вы что же, хотите отправить меня дальше? Начальник аэродрома хмуро листал бумаги. – Будете делать что прикажут. Он уже решил отменить вылет – а пилот решил на нем настаивать. Каждый хотел доказать, что судить только ему. – Да ведь это все равно что засадить меня в гардероб с рукояткой газа, да еще глаза завязать, – и вперед, доставь мебель в Агадир! Слишком он был полон внутренней жизни для мыслей, хоть мимолетных, о несчастном случае, – это для праздных душ; но уж больно его восхитил этот образ летающего шкафа. Мало ли на свете невозможного – а он все равно справится! Начальник аэродрома приоткрыл дверь, чтобы выбросить в ночь окурок. – Вон – все видно. – Что видно? – Звезды. Пилот разозлился: – Тоже мне звезды, трех штук не будет! И не на Марс же мне лететь – в Агадир. – Через час будет луна. – Луна, луна… Эта луна его еще больше задела: когда это он дожидался луны для ночного полета? Что он, курсант-недоучка? – Ладно. Решено, Бог с вами, – оставайтесь. Пилот успокоился, вытащил припасенные с вечера бутерброды, стал мирно жевать. Он вылетит через двадцать минут. Начальник аэродрома улыбался, похлопывая по телефонному аппарату: скоро командовать взлет. Все было готово – и в жизни наступил какой-то провал. Как будто время остановилось. Летчик застыл, чуть подавшись вперед, на стуле, черные от смазки руки зажаты между колен. Глаза устремлены в одну точку – на полдороге к стене. Начальник аэродрома наискось от него, с приоткрытым ртом, словно в ожидании тайного знака. Машинистка зевнула, подперла голову кулаком, сон постепенно вырастал в ней. Только сыпался и сыпался песок в часах. А потом вдруг раздался какой-то дальний зов – и будто снова запустили машину. Начальник аэродрома поднял палец: пора. Пилот усмехнулся, выпрямился, вздохнул полной грудью. – Ну, счастливо! Так порой в кино обрывается пленка. И все замирает, с каждым мигом неподвижность все тяжелее, словно обморок, – а затем жизнь начинается снова. Сперва Бернису показалось, что он не взлетает, а лезет в холодную сырую пещеру, где грохот мотора отдается как рокот прибоя. Потом – что он просто потерял опору. Днем из синего неба, линии залива, округлых спин холмов строится прочный мир, на который можно положиться, – а сейчас его выбросило из этого мира в мир первых дней творения, где стихии еще буйствуют все вперемешку. Внизу равнина уносила последние города – Мазаган, Сафи, Могадор, переливавшиеся, как витражи. Потом мелькнули последние фермы – последние бортовые огни земли. Внезапно он ослеп. – Вот как! Ну и влип же я. Пристально следя за авиагоризонтом и высотомером, он стал снижаться, чтобы выйти под облака. Слабый красный свет бортовой лампочки сбивал с толку, он ее выключил. – Что такое, я же выбрался – а все равно ничего не видно! Первые вершины Атласских гор он уже должен был миновать, их уносило течением, словно айсберги, незримые и безмолвные, он чувствовал их за спиной. – Да, плохо дело. Он обернулся. Механик, его единственный пассажир, с карманным фонариком на коленях читал книгу – из кабины только и видна склоненная голова, а над ней опрокинутая тень. Странная голова, как изнутри светится, точно фонарь. Бернис крикнул: «Эй!» – но голос его потерялся. Бернис стукнул кулаком по обшивке – механик все читал как ни в чем не бывало, плавая в своем странном свете. Вдруг его лицо на мгновение исчезло: он перевернул страницу. «Эй!» – крикнул Бернис еще раз: на расстоянии протянутых друг к другу рук человек был недосягаем. Понимая, что все равно не дозваться, Бернис отвернулся. «Скоро должен быть мыс Гир, но чтоб меня повесили, если… Нет, дело дрянь. А может, – подумал Бернис, – я просто ушел в море?» Он выверил курс по компасу. Вот странное ощущение: так и заносит в океан, в сторону, точно пугливую кобылу, – будто эти горы слева на него наседают. – Дождь, что ли, пошел? Он высунул руку, она вся покрылась каплями. «К берегу выйду минут через двадцать, там уже равнина, меньше риска…» И вдруг – прояснилось, вот это да! Тучи дочиста выметены с неба, промытые звезды блестят как новенькие. И – луна! Луна, лучшая из ламп! Трижды вспыхнули, точно световая реклама, посадочные огни Агадира. – Нужны мне ваши огни, когда у меня есть луна! II В Кап-Джуби день поднимал занавес, и сцена показалась мне пустой. Ни малейшей тени, никакого второго плана. Дюна, конечно, на своем месте, пустыня, испанский форт. Нет лишь того легкого движения, которое и в тихую погоду придает богатство лугам или морской глади. Даже медлительные караваны кочевников видят весь день, как пересыпается песок, и каждый вечер разбивают шатры среди нового девственного убранства пустыни. И я бы ощутил ее бескрайность, если б хоть что-то сдвинулось вокруг, – но в этих застывших декорациях душа в таком же плену, как на олеографии. Этот колодец перекликался с другим, за триста километров отсюда. Вроде бы тот же колодец, тот же песок, так же легли земные складки. Но это видимость: там – уже другая, новая ткань бытия. Так обновляется, что ни миг, вечно одна и та же пена прибоя. И у второго колодца я почувствовал бы свое одиночество, а у следующего – что и в самом деле есть над непокоренной страной покров тайны. День тянулся нежилой, не обставленный событиями. Просто движение солнца – чистая астрономия. Просто на несколько часов земля подставляет бока солнцу. Здесь человеческая природа больше не питала слова уверенностью, и они в конце концов теряли смысл. Ничего в них больше не было, кроме песка. И даже самые весомые – «любовь», «нежность» – не отягощали сердце бременем полноты. Если ты вылетел из Агадира в пять, ты уже должен приземлиться. – Если он вылетел из Агадира в пять, он уже должен приземлиться. – Ну да, старина, да… все потому, что ветер юго-восточный. Небо желтое от песка. Этот ветер за несколько часов перевернет вверх дном всю пустыню – а ведь северный месяцами ее обустраивал. Сегодня тут полный разор: дюны косо вздувает, песок взметается длинными прядями, и каждая раскручивается, словно катушка, чтобы чуть подальше снова свернуться. Вслушиваемся. Нет. Это шумит море. Ведь почтовый в пути – ничто, пушинка. Между Агадиром и Кап-Джуби, над неразведанной непокоренной страной – где он, наш товарищ? Когда же наконец появится у нас в небе ясный, недвусмысленный знак? «Если он вылетел из Агадира в пять…» Начинаешь предчувствовать беду. Ведь авария почтового – это всего лишь длящееся ожидание, и разговор то вспыхнет, то замрет. Время все растягивается и растягивается, его уже никак не заполнить незначительными движениями, обрывочными словами… И внезапно кто-нибудь ударяет кулаком по столу: – Черт возьми, уже десять! – И все вскакивают: товарищ попал к маврам. Радист говорит с Лас-Пальмас. Дизель громко пыхтит. Генератор гудит, как турбина. Радист не сводит глаз с амперметра, отмечающего каждый удар ключа. Я стою и жду. Радист наискось протягивает мне левую руку, продолжая работать правой. Потом кричит мне: – Что? Я вообще-то ничего не говорил. Через полминуты он снова кричит, не разобрать, я отвечаю: – А, да? Вокруг все блистает: сквозь приоткрытые ставни полосой ложатся солнечные лучи, шатуны дизеля, отсверкивая влажными молниями, взбивают их как масло. Наконец радист всем телом поворачивается ко мне, снимает шлем. Мотор чихает и останавливается. Я слышу последние слова – среди внезапной тишины радист выкрикивает их, словно до меня метров сто: – …плевать хотели! – Кто? – Да эти. – Ясно. А связаться с Агадиром? – Не время, вряд ли там кто на связи. – Попробуйте, что делать. Я царапаю в блокноте: Почтовый не прибыл. Точка. Состоялся ли вылет. Точка. Подтвердите время. – Отправьте им. – Вызываю. Грохот с новой силой. – Ну и? – …дать. Это я отвлекся, задумался. Он, верно, сказал, что надо подождать. А кто ведет почтовый? Уж не ты ли, Жак Бернис, затерялся нынче во времени и пространстве? Радист выключает силовую группу, переключается на прием, снова надевает шлем. Постукивает карандашом по столу, зевая, смотрит на часы. – Похоже, авария? – Хотел бы я знать! – Ну да. Ага!.. Нет, пусто. Не услышал нас Агадир. – Еще раз? – Еще раз. И он снова запускает мотор. Агадир по-прежнему молчит. А мы ждем, пока он прорежется. Стоит ему выйти с кем-нибудь на связь – и мы тут же вклинимся. Сажусь. От нечего делать беру наушники – и попадаю в вольеру, полную птичьего гвалта. То длинные, то короткие трели так и частят – я плохо разбираю этот язык, но сколько же оказалось голосов в этом небе, которое я считал безмолвной пустыней! Говорят три станции. Смолкнет одна – тут же подхватывает другая. – А вот и Бордо, радиомаяк. Высокая скороговорка вдалеке. Другой голос, ниже, неспешней. – А это? – Дакар. Вот явно расстроенный голос. Смолкает, вступает снова, опять смолкает – снова… – Барселона вызывает Лондон, а Лондон не отзывается. И уж совсем вдали под сурдинку что-то рассказывает Сент-Ассиз! Вот так свидание у них тут в Сахаре! Собралась вся Европа, и столицы любезничают птичьими голосами. Вдруг по всему эфиру раскатывается близкий шум, мгновенно заглушающий остальные голоса. – Агадир? – Агадир. Радист дает позывные, неотрывно глядя на часы – почему? – Слышит нас? – Нет. Но он сейчас будет говорить с Касабланкой, и мы все узнаем. И мы тишком подслушиваем секреты ангелов. Карандаш радиста тычется в бумагу, замирает, прикалывает к ней букву, другую, потом, торопясь, целый десяток. Из букв распускаются слова, как цветы. Для Касабланки… Ах, собака! Тенерифе забивает Агадир! Его мощный голос без остатка заполняет наушники. И вдруг обрывается. …землился шесть тридцать. Вылетел… Тенерифе снова влезает без спросу. Но я уже знаю все, что нужно. В шесть тридцать почтовый вернулся в Агадир. Туман? Что-то с мотором? Так или иначе, он вылетит не раньше семи. А не опаздывает. – Спасибо! III Жак Бернис, скоро ты будешь здесь – но прежде я хочу снять покров тайны с тебя самого. С тебя, чье место на земле вот уже второй день должны искать радисты. Ты проведешь с нами положенные двадцать минут, я открою банку консервов и откупорю бутылку вина, и ты не скажешь ни слова о любви или о смерти, ни об одном из главных вопросов, – только о направлении ветра, о том, как там небо и твой мотор. Ты усмехнешься шутке механика, вздохнешь – ну и жара, и будешь похож на любого из нас. Я расскажу, что за путешествие ты совершаешь. Как заглядываешь под кромку видимостей. И почему, хоть мы все и шагаем бок о бок, шаги у тебя совсем другие. Мы с тобой родом из одного детства, и вот что внезапно возникает в моей памяти: древняя, полуразрушенная, увитая плющом стена. Мы были бесстрашными мальчишками: – Ну, чего трусишь? Открывай дверцу… Древняя, полуразрушенная, увитая плющом стена. Иссушенная, пронизанная, пропитанная солнцем. Пропитанная веществом очевидности. Ящерицы шуршали в листьях плюща, мы называли их змеями: уже тогда нас манил этот образ бегства, именуемого смертью. Каждый камень с этой стороны стены был теплый, как яйцо из-под наседки, и такой же круглый. И в каждой былинке, в каждой крупице земли ни малейшей тайны не оставило солнце. По эту сторону стены полновластно, во всем своем изобилии царило деревенское лето. Мы посматривали на колокольню. Прислушивались к шуму молотилки. Все вокруг заливала синева небес. Крестьяне жали хлеб, священник опрыскивал купоросом виноградник, взрослые в гостиной играли в бридж. Их всех, старших, чей труд был отдан этому уголку земли, кто на весь век, от рожденья до смерти, брал под опеку это солнце, этот хлеб, этот дом, – их всех мы звали «стражей». Ведь было так сладко воображать себя на самом опасном островке между двух гибельных океанов – между прошлым и будущим. – Поворачивай ключ! Детям запрещалось открывать эту маленькую, позеленевшую, словно древняя баржа, дверцу, запрещалось прикасаться к огромному замку, вынырнувшему из пучины времен ржавым, как старый якорь. Взрослые, конечно, боялись за нас: вечный страх, что ребенок утонет, хоть бы и в луже. А за дверцей спала, под покровом неба, недвижная вода – так она спит, говорили мы, уже тысячу лет; и всякий раз, когда заходила речь о стоячей, мертвой воде, мы вспоминали наш пруд. Мелкие круглые листочки одели его зеленой ряской – мы бросали камешки, пробивая в ней крохотные дырочки. А какой прохладой овевали эти мощные, тяжелые ветви, несшие на себе все бремя солнца! Никогда ни один луч не золотил нежную зелень запруды, не касался драпирующей воду драгоценной парчи. А швырнешь камешек – и он летит и летит, как звезда: ведь мы-то знали, что там нет дна. – Посидим… Ни звука вокруг. В этой прохладе и сырости, среди этих запахов мы наслаждались новым ощущением тела. И, конечно, мы были заброшены невесть куда, на край света, – ведь мы уже знали: странствовать – значит прежде всего обретать новую плоть. – Здесь все видно с изнанки. С изнанки видно это самоуверенное лето, эти поля, эти лица – все, что держало нас в плену. И мы ненавидели этот навязанный нам обычный мир. К ужину мы возвращались домой, сгибаясь под тяжестью тайны, как ловцы жемчуга, коснувшиеся сокровища на самом дне. И когда солнце опрокидывалось в закат, розовым отливая на скатерти, – нас больно ранили слова: – День-то все прибывает. Мы чувствовали, как нас затягивает эта вечная круговерть, эта бесконечная череда времен года, каникул, свадеб и смертей. Пустая суета, видимость жизни. Главное – бежать отсюда. В десять лет мы находили прибежище на чердаке, под самыми стропилами. Мы оказывались за кулисами этой жизни: мертвые птицы, разворошенные сундуки, одежда, которую никто не носит… И, конечно, сокровище – где-то здесь оно спрятано, как в любом старинном доме, ведь сказки так ясно описывают: сапфиры, опалы, алмазы… Сокровище чуть мерцало – и каждая стена, каждая балка обретали смысл. Каждая из этих огромных балок – бог весть от чего они защищают дом. Да, конечно. От времени. Ведь время и было здесь главным врагом. От него защищались традициями. Культом прошлого. Мощными балками. И только мы знали: этот дом спущен на воду, словно корабль. Только мы, облазив все его трюмы, знали, что он уже дал течь. Нам была известна каждая лазейка, сквозь которую птицы забирались умирать на чердак. Каждая щель в корпусе этого судна. Внизу в просторных залах болтали гости, танцевали красивые женщины. Как обманчива безопасность! И ликеры подавались: черные лакеи, белые перчатки… Эх, вы, пассажиры! А мы тут, наверху, видели, как в рассевшиеся швы кровли просачивается синяя ночь. Вот крохотное отверстие, пропустившее одну-единственную звезду. Выцеженную для нас из всего огромного неба. Но она-то и несла с собой болезнь. Мы сторонились: от таких умирают. Нас пробивала дрожь. Вокруг кипела непостижимая работа. Балки чуть не лопались от сокровища. При каждом треске мы бросались простукивать дерево. Ведь это все была скорлупа, готовая отдать свое ядро. Скорлупа, извечная оболочка вещей, под которой наверняка что-то совсем другое. Может быть, эта звезда – маленький твердый алмаз. Когда-нибудь мы отправимся искать его – на север, или на юг, или в глубь себя. Бежать. Звезда выглядывала из-за края черепицы, и это был ясный знак: пора спать. Мы спускались к себе, унося с собой в полусон – наше дальнее странствие – все, что знали о мире, где таинственный камешек бесконечно погружается в глубину вод, а щупальца-лучи в просторах вселенной тысячелетиями пронзают тьму, чтобы добраться до нас, где дом, как корабль, трещит под гибельным ветром, и напор непостижимого сокровища взрывает вещи, одну за другой. – Ну, садись. Я уж думал, у тебя авария. Вот, выпей. Я думал, авария, собрался лететь на поиски. Самолет вон уже на взлетной. А у нас тут племя аит-тусса напало на изаргинов. Так я боялся, что ты угодишь в самую заваруху. Пей, пей. Или хочешь съесть чего-нибудь? – Да нет, отпусти меня. – У тебя же еще пять минут. Погляди-ка на меня. Что там с Женевьевой? Почему ты усмехаешься? – Да пустяки. Только что, в кабине, вспомнил одну старинную песенку. И словно вдруг помолодел… – А Женевьева? – Не знаю ничего. Пусти меня. – Жак! Отвечай!.. Ты ее видел? – Да… – Он колебался. – По пути в Тулузу я сделал крюк, чтобы повидать ее еще раз… И Жак Бернис рассказал мне, что с ним приключилось. IV То был не захолустный полустанок – то была потайная дверца. По видимости, она выходила в поля. Контролер на перроне окидывал безмятежным взглядом белую дорогу, ручеек, кусты шиповника – никакой тайны! Начальник станции ухаживал за розами, носильщик с напускным рвением толкал пустую тележку. Но за этим маскарадом скрывались три стража запретного мира. Контролер постучал пальцем по картонке билета: – Вам же из Парижа в Тулузу, почему вы сходите здесь? – Поеду дальше следующим поездом. Контролер разглядывал Берниса. Он колебался, пропускать ли его – не к дорожке, ручью и шиповнику, а в королевство, куда со времен Мерлина проникают, срывая покров видимости. Но, похоже, он углядел-таки в Бернисе три доблести, со времен Орфея нужные для этого путешествия: мужество, молодость, любовь… – Проходите, – сказал он. Скорые неслись мимо как угорелые, а этот вокзал служил лишь для отвода глаз, словно маленькое кафе какого-нибудь тайного общества, с подставными официантами, подставными музыкантами, подставным барменом… Уже в омнибусе Бернис почувствовал, как его жизнь замедляет ход, меняет смысл. А в этой повозке, рядом с крестьянином-возницей, он удалялся от нас все сильнее и сильнее. Он погружался в тайну. Лицо возницы к тридцати годам уже покрыли все положенные морщины: больше ему не стариться. Он обводил рукой поле: – Ишь как пошло в рост! – И всходы пшеницы с незримой нам скоростью рвались к солнцу. Он указывал на стену: – Дед моего деда строил! – И мы казались Бернису еще более далекими, суетными и ничтожными. Стена перед ним была вечная, и дерево – вечное, – и он догадался, что у цели. – Вот и поместье. Прикажете подождать? Дремлет сказочное королевство, опустившееся под воду, – здесь Бернис за один час проживет сто лет. И в тот же вечер та же повозка, тот же омнибус, тот же скорый позволят ему все-таки вывернуться, бежать обратно в мир, как повелось со времен Орфея или Спящей красавицы. Он прижмет, на пути в Тулузу, бледное лицо к стеклу вагона, он будет похож на других пассажиров. Но в самой глубине сердца он будет нести воспоминание, которое не выразить словами, как цвет небосвода, как цвет луны. Странно: он вошел – а навстречу ни привета, ни возгласа удивления. Только глухой звук собственных шагов. Он, как встарь, перескочил через ограду. Аллеи заросли травой – вот и все перемены. Меж деревьев проглянул белый дом – словно во сне, из неодолимой дали. Вот он и у цели – если только это не мираж. Он поднимается по уходящим в землю каменным ступеням. Эта уверенность линий рождена непринужденностью и необходимостью. «Здесь все настоящее…» В темном вестибюле брошена на стул белая шляпка – не ее ли? Милый сердцу беспорядок: никакой запущенности, все исполнено смысла и говорит о присутствии, хранит отпечаток движения. Чуть отодвинутое кресло: кто-то встал из него, опершись рукой о стол, – так и видишь этот жест. Раскрытая книга: кто ее читал и оставил? Почему? У кого-то в голове, быть может, еще звучат ее последние слова. Бернис улыбнулся: сколько в этом доме маленьких забот, маленьких хлопот. Целый день кипела здесь жизнь: надо выполнять все те же домашние повинности, поддерживать тот же милый беспорядок. А здешние драмы почти ничего не значили: у путешественника, чужестранца они могли вызвать только улыбку… «И все же, – думал Бернис, – здесь, как и везде, из года в год на смену дню спускается вечер, завершая круг. А назавтра… назавтра жизнь начинается снова. И снова идет до самого вечера. А вечер приносит разрешение от дел: закрываются ставни, возвращаются на полку книги, экраны прикрывают камин – все на своих местах. Этот ежевечерне обретаемый покой мог бы стать вечным, в нем уже ощутим привкус вечности. Мои же ночи – даже не передышка…» Бернис бесшумно сел. Он не осмеливался себя обнаружить: все вокруг казалось таким мирным, таким нерушимым. Вот сквозь аккуратно опущенную штору просочился солнечный луч. «Истерлась, – думает Бернис, – здесь все старится так незаметно…» «Что-то мне предстоит узнать…» Шаги в соседней комнате наполняют дом тихой радостью. Тихие, спокойные шаги. Будто бы монашенка убирает цветами алтарь. «Как малы вершащиеся здесь дела! Моя жизнь спрессована, словно драма. А здесь столько свободного пространства, столько воздуха вокруг всякого движения, всякой мысли…» Он выглянул в окно: за окном тянулись под солнцем поля. Бежала вдаль белая дорога – чтобы идти на молитву, чтобы ехать на охоту, чтобы отнести на станцию письмо. Бернис прислушался к отдаленному шуму молотилки – так слабый голос актера заставляет замереть зал. Снова звук шагов. «Верно, расставляют безделушки – вечно ими забиты эти полки под стеклом. Ведь от каждой эпохи остаются свои окаменелости…» До него долетел обрывок разговора. – Думаешь, она доживет до конца недели? Доктор… Шаги затихли в глубине. Ошеломленный, он молчал. Кто здесь умирает? Сердце его сжалось. Он звал на помощь всех свидетелей жизни: белую шляпку, раскрытую книгу… Голоса послышались вновь. Полные любви, но спокойные. Под этой кровлей поселилась смерть – и ее принимали как свою, не отводя глаз. Никаких декламаций. «Как все просто, – думал Бернис. – Жить, расставлять безделушки, умирать…» – Ты нарвала цветов для гостиной? – Да. Говорили тихо, приглушенно, но ровно. Говорили о любых мелочах, и только все их краски тускнели, меркли перед лицом смерти. Легонько брызнул смех и сам собой замер. Не слишком веселый смех – но его не нужно удерживать ради театрального горя. – Не ходи к ней, – сказал голос, – она спит. Так, значит, Бернис притаился в самом сердце страдания. Ему стало страшно, что его заметят. При постороннем приходится выражать свою скорбь, и она перестает быть смиренной и безыскусной. К нему взывают: «Вы ведь знали ее, любили…» Он облекает умирающую прежним очарованием, и это нестерпимо. И все-таки он вправе быть рядом!.. «…Я правда ее любил». Ему нужно было ее увидеть. Он тихонько поднялся по лестнице, отворил дверь. Комнату наполняло лето. Светлые стены, белая постель. В распахнутое окно рвался день. Дальний колокол бил медленно, ровно – в ритме сердца, здорового, не подстегиваемого лихорадкой. Она спала. Счастливый сон в объятьях лета! «Она умирает…» Он сделал шаг по натертому, сияющему паркету. Он не мог понять собственного спокойствия. Но она вздохнула во сне – и он не осмелился двинуться дальше. Он угадывал вокруг себя какое-то необъятное присутствие: душа больных заполняет комнату, и комната вся словно рана. Страшно задеть стул, сделать шаг. Ни звука. Только муха жужжит. И вдруг раздался какой-то дальний зов. Мягко скользнул по комнате ветер. «Вот и вечер». Бернис очнулся. Скоро закроют ставни, зажгут лампу. И тогда ей придется преодолевать подступившую ночь. Ночник будет зачаровывать воспаленный взгляд, как мираж, и предметы, отбрасывая недвижные тени, на двенадцать часов встанут перед глазами, невыносимой тяжестью впечатываясь в мозг. – Кто здесь? – спросила она. Бернис подошел. Нежность, жалость подступили ему к горлу. Он наклонился. Помочь ей. Обхватить руками. Стать ее силой. – Жак… – Она не отрывала взгляда. – Жак… Она пыталась вызвать его из глубин своей памяти. Она не искала его плеча, она ворошила собственные воспоминания. Она цеплялась за его рукав, как утопающий, – но ухватиться пыталась не за него самого, не за его поддержку, а за некий образ… Она всматривалась… И вот мало-помалу она видит, что он чужой. Она не узнает этого взгляда, вон той морщинки. Она сжимает его пальцы, словно зовет, – но нет, он ей не опора. Он не тот, кто живет в ее душе. И она устала от его присутствия, она отталкивает его и отворачивается. Расстояние между ними непреодолимо. Он бесшумно вышел, снова прошел через вестибюль. Он возвращался из бесконечного странствия, смутного странствия, о котором с трудом вспоминаешь. Больно ли ему? Горько ли ему? Он остановился у окна. Вечер, как море, потихоньку вливался в трюм давшего течь корабля, и безделушки погружались в темноту. Прижавшись лбом к стеклу, он глядел, как удлиняются тени лип, как они смыкаются, набрасывая на лужайку перед домом покров ночи. Дальняя деревня рассыпала горстку огней: кажется, он мог бы собрать их рукой. И не было больше никаких расстояний: вон тот холм тоже можно потрогать. Голоса в доме смолкли; дневной круг завершен. Бернис не шевелился. Ему вспоминались похожие вечера. Он всплывал с трудом из морской пучины, точно водолаз в тяжелом скафандре; рядом с ним разглаживалось, замыкалось лицо женщины, и вдруг становилось страшно будущего, страшно смерти. Он вышел – и обернулся: так остро ему захотелось, чтобы его заметили, позвали. Чтобы сердце его растопили радость и печаль. Нет, ничего. Ничто его не удерживало. Деревья легко выпустили его. Он перескочил через ограду: дорога все та же. Кончено, он больше не вернется никогда. V И перед вылетом Бернис подытожил все, что с ним приключилось: – Понимаешь, я пытался увлечь Женевьеву в свой мир. Но я показывал ей этот мир – и все в нем тускнело и блекло. А та первая ночь легла между нами и миром такой невообразимой толщей, что не преодолеть. Я должен был вернуть ей ее дом, ее жизнь, ее душу. Каждый тополь у дороги, один за другим. Мы подъезжали к Парижу – и эта безмерная толща убывала и убывала. Словно в ту ночь я затянул ее на морское дно. А теперь, спустя столько времени, я пытался снова с ней соединиться – и мог приблизиться, притронуться: пространство не разделяло нас. Что-то большее. Не знаю, как передать: это были тысячелетия. Люди так далеки друг от друга! Она цеплялась за свои белые простыни, за свое лето, за все, что в ее жизни было очевидного. И ее нельзя было унести с собой. А теперь пусти меня. Куда ты теперь за своим сокровищем – ловец жемчуга, прикоснувшийся к нему на самом дне, но не умеющий вытащить на свет Божий? В этой пустыне, по которой я бреду, свинцовой тяжестью прикованный к земле, – мне бы ничего не открыть. Но ты чародей, и для тебя она лишь песчаный покров, лишь видимость… – Пора, Жак… VI И вот, заточенный в кабине, он грезит. Земля с такой высоты кажется неподвижной. Желтый песок Сахары бесконечной обочиной сцепился с синевой океана. Береговую полосу сносит вправо, но Бернис, опытный мастер, косо скользя, выравнивает курс, ориентируясь по мотору. На каждый вираж, заложенный Африкой, он отвечает легким наклоном крыла. Еще две тысячи километров – и Дакар. Ослепительная белизна под ним – это и есть непокоренная страна. Да голая скала порой. Кое-где намело ровные гряды дюн. Самолет схвачен недвижным воздухом, как крупинка металла – рудой. Никакой болтанки, никаких перемен под крылом: подхваченный ветром, он длит свой полет. Порт-Этьен – ближайшая посадка – отмечен не в пространстве, а во времени, и Бернис глядит на часы. Еще шесть часов неподвижности и безмолвия, и он выйдет из самолета, точно из кокона. В новый мир. Бернис смотрит на часы, которые творят это чудо. Потом на застывший счетчик оборотов. Если стрелка сорвется со своей цифры, если авария предаст человека пескам, время и пространство обретут совсем другой смысл, который сейчас и не вообразить. Сейчас его путь лежит в четвертом измерении. Но он знал, как перехватывает дыхание этот новый смысл. Мы все знали. И сколько бы образов ни мелькало перед нами – мы были пленниками единственного: в нем проступало своим истинным весом бремя этого солнца, этих песков, этого безмолвия. Мир рухнул на нас. А мы оказались так слабы и безоружны. Нашим жестам под силу разве что обратить в бегство пару газелей. Наши голоса не слышно и за триста метров, им не долететь до людей. Каждый из нас падал однажды на эту неведомую планету. Там время длилось и длилось, слишком долгое для привычного ритма нашей жизни. В Касабланке мы измеряли его часами свиданий: каждое несло перемены сердцу. В самолете каждые полчаса менялась погода вокруг – перемены для тела. Здесь счет шел на недели. Нас вызволяли товарищи. Если у нас не хватало сил, они затаскивали нас в кабину: стальные руки друзей тянули нас обратно, из этого мира – в наш. Удерживая хрупкое равновесие над бездной неведомого, Бернис думает: как мало он знает самого себя. Какой отклик вызовет в нем жажда, затерянность, жестокость мавров? А если Порт-Этьен вдруг окажется отброшен на месяц, а то и больше? «Ни к чему храбриться», – думает он. Ведь это все условность. Отважившись на мертвую петлю, молодой пилот опрокидывает себе на голову не подвернувшиеся предметы – прочные, подлинные, и малейший мог бы его раздавить: деревья и стены, низвергающиеся на него, зыбки и невесомы, точно во сне. Храбриться, Бернис? И все-таки, как ни противится его сердце, дрожь мотора поселяет в нем это неведомое, в любую минуту готовое пробудиться. Час спустя и залив, и выступ суши разоружены и повержены самолетным винтом, присоединены к остающейся за спиной ничейной земле. А впереди каждый клочок земли по-прежнему чреват тайной угрозой. Еще тысячу километров тянуть на себя это бескрайнее полотно. Порт-Этьен Кап-Джуби: Почтовый прибыл благополучно 16.30. Порт-Этьен Сен-Луи: Почтовый отправлен 16.45. Сен-Луи Дакару: Почтовый вылетел Порт-Этьена 16.45, продолжит полет ночью. Восточный ветер. Он дует из глубин Сахары, крутит желтые вихри песка. На рассвете от горизонта оторвалось мягкое блеклое солнце, искаженное жарким маревом. Как бледный мыльный пузырь. Ближе к зениту оно постепенно сжимается, обретает форму и раскаленным копьем, огненным жалом вонзается в затылок. Восточный ветер. Вылетаешь из Порт-Этьена – в воздухе спокойно, почти свежо, но стоит подняться на сто метров – и вокруг жгучая лава. Температура масла: 120. Температура воды: 110. Ясно: надо набрать две тысячи, три тысячи метров высоты. Уйти выше песчаной бури. Ясно. Но при этом за пять минут перегреется мотор. И потом, легко сказать – выше. Воздух не держит, самолет проваливается и вязнет. Восточный ветер. Он ослепляет. Солнце застилают желтые вихри, но, проступая порой, еще сильней обжигает его бледный лик. Землю видно только под собой, и то едва. Я пикирую? Наоборот, задираю нос? Валюсь в крен? Поди разбери! Но на ста метрах – потолок, выше хода нет. Тем хуже. Попробуем понизу. Внизу по земле поток северного ветра. Отлично. Опускаешь руку из кабины. Словно в быстрой лодке проводишь пальцами по холодной воде. Температура масла: 110. Температура воды: 95. Прохладный поток? Все относительно. Летишь, будто пританцовывая, и каждая складка земли норовит задать тебе оплеуху. И осточертело же ничего не видеть! А у мыса Тимирис восточный ветер притирается к самой земле. Уже нигде не укрыться. Запахло горелой резиной: магнето? уплотнители? Стрелка тахометра дернулась и упала на десять оборотов. «Черт, тебя еще не хватало!..» Температура воды: 115. Выиграть бы хоть десять метров высоты! Мельком – на дюну, сейчас она подбросит тебя как трамплин. Мельком – на приборы. Оп! А за дюной-то болтанка. Всем телом налегаешь на штурвал – долго так не протянуть. Несешь самолет в руках, едва удерживая в равновесии, – словно слишком полную чашу. В десяти метрах под колесами Мавритания гонит навстречу свои пляжи, солончаки, дюны – как поток сброшенного балласта. 1520 оборотов. Первый перебой мотора встряхивает пилота, точно удар кулака. Двадцать километров до французского поста – единственного. Дотянуть! Температура воды: 120. Дюны, скалы, солончаки – все ушло под тобой в прокатный стан. Давай, давай! Очертания растягиваются, рвутся, снова срастаются за спиной. Под самыми колесами мир ломается на куски, будто ледоходом: эти черные скалы сбиваются в кучу, вроде бы медленно подступают и вдруг встают на дыбы. Ты пикируешь – они врассыпную… 1430 оборотов. «Ох, и сломаю я себе шею…» К обшивке не притронуться: жжет. От радиатора клубы пара. Самолет, как перегруженную шлюпку, тянет ко дну. 1400 оборотов. В двадцати сантиметрах от колес взметаются последние песчаные вихри. Как подброшенные лопатой. Полные лопаты золота. Перепрыгиваешь еще одну дюну – и вот он форт. Бернис садится. Успел. Пейзаж тормозит и замирает. Из пыльного марева снова соткался мир. Маленькая французская крепость в Сахаре. Старый сержант смеется от радости и встречает Берниса как брата. Двадцать сенегальцев берут на караул: белый в этих местах – по меньшей мере сержант, а то и лейтенант, раз такой молодой. – Здоро?во, сержант! – О, добро пожаловать, я так рад! Сам я из Туниса… Свое детство, свои воспоминания, свою душу – все сразу выкладывает он Бернису. Маленький стол, к стене приколоты фотографии. – Да-да, это все родня. Я еще не со всеми знаком, вот махну в Тунис на будущий год… Эта? Это подружка моего приятеля. Я всегда ее видел у него на столе. Он вечно говорил, говорил о ней. А теперь он умер, и я взял ее себе, и тоже вот… Своей-то подружки у меня нет. – Пить охота, сержант. – О, конечно! Пейте, пейте, мне так приятно вас угостить вином! А вот для капитана у меня не нашлось. Он пролетал пять месяцев назад. Я, конечно, потом долго не находил себе места, даже просил, чтобы меня сменили: до того было стыдно. Что я тут делаю? Целыми ночами пишу письма: не спится, а свечи у меня есть. Ну, а почта приходит раз в полгода, мои ответы уже не годятся – вот и начинаешь все сызнова. Бернис с сержантом поднимаются покурить на плоскую кровлю форта. Пустыня в лунном свете, и ничего, ничего вокруг! Что он тут охраняет на этом посту? Разве что звезды. Разве что луну… – У вас под началом звезды, сержант? – Курите, пожалуйста, табачок у меня есть. Вот для капитана-то не нашлось… Бернис узнал все об этом капитане и о лейтенанте. Он мог бы назвать их неповторимые черты, достоинства и недостатки: тот был игрок, этот – слишком мягок… Он понимал: о последнем появлении юного лейтенанта затерянный среди песков старый сержант вспоминал как о любовном свидании: – Он учил меня различать звезды… – Конечно, ведь он сдавал их вам под начало. А теперь Бернис в свой черед показывал сержанту звезды. И сержант, постигая звездные дали, думал и о таком же далеком Тунисе. И божился, что и сам узнал бы в лицо Полярную звезду, держись она чуть левее, – а думал о Тунисе, таком близком. – И мы мчимся к ним с головокружительной скоростью… И сержант спешил схватиться за стенку. – Да вы знаете все на свете! – Нет, сержант. Вот знал я еще одного сержанта – так он говаривал мне: «Стыда у вас нет, вроде юноша воспитанный, образованный, не босяк какой, – и не знает, как правильно делать «бочку»!» – О, вам нечего стыдиться, это же так трудно… Он его утешал! – Сержант, сержант! Вот тебе и фонарь для дозора… И Бернис показывал на луну. – Слушай, сержант, а знаешь такую песенку: Пастушка, не зевай-ка, Ведь дождик все сильней… Бернис промурлыкал мотив. – Еще бы, это же тунисская песенка. – Скажи, сержант, как там дальше. Все хочу вспомнить… – Постойте-ка: Мокрым-мокра лужайка, И овцы вместе с ней… – Вспомнил, вспомнил, сержант! Средь пашен оробелых Гремит все ближе гром — Своих милашек белых Гони скорее в дом!.. – Ах, ведь и в самом деле! – сказал сержант. Одно и то же было им ясно. – Вот и день на дворе, давай за работу. – За работу. – Дай-ка мне свечной ключ. – Вот он. – А тут прихвати плоскогубцами. – Вы только прикажите – я все сделаю! – Видишь – тут де?ла-то пустяк, сержант, можно лететь! И сержант глядит на молодого бога, явившегося ниоткуда и улетающего невесть куда. Явившегося напомнить ему песенку, Тунис, его самого. Там, за песками, что там за рай, откуда нежданно спускаются эти добрые вестники? – Счастливо, сержант! – Счастливо… Сержант, не помня себя, беззвучно шевелит губами. Какими словами скажешь, что теперь в твоем сердце – на полгода запас любви? VII Сен-Луи Порт-Этьену: Почтовый не прибыл. Точка. Срочно сообщите новости. Порт-Этьен Сен-Луи: Никаких известий после вылета вчера 16.45. Точка. Немедленно начинаем поиск. Сен-Луи Порт-Этьену: Самолет 632 отправлен 7.25. Точка. Задержите ваш вылет до его прибытия Порт-Этьен. Порт-Этьен Сен-Луи: Самолет 632 прибыл 13.40. Точка. Пилот ничего не обнаружил. Видимость нормальная. Точка. Полагает нашел бы на обычном маршруте. Точка. Нужен третий пилот эшелонированного поиска пустыне. Сен-Луи Порт-Этьену: Согласны. Даем команду. Сен-Луи Джуби: Никаких известий почтовом Франция – Америка. Срочно вылетайте Порт-Этьен. Джуби. Ко мне подходит механик: – Бак с водой в переднем левом отсеке, провизия в правом. Сзади запасное колесо и аптечка. Десять минут – и можно лететь. Есть? – Есть. Блокнот. Распоряжения. «К моему возвращению подготовить ежедневные отчеты. В понедельник расплатиться с маврами. Погрузить на парусник пустые бидоны». Облокотясь, пристраиваюсь у окна. Парусник, раз в месяц привозящий пресную воду, покачивается на волнах. Он прекрасен. По всей моей пустыне разлито теперь немного трепета жизни, немного свежести и белизны простынь. Я – Ной, и ко мне в ковчег залетела голубка. Самолет готов. Джуби Порт-Этьену: Самолет 236 вылетел 14.20 Порт-Этьен. Путь караванов отмечают высохшие скелеты, наш – обломки машин: «Еще час до бохадорского самолета…» Голый костяк, разграбленный маврами. Ориентир! Тысяча километров песка, потом Порт-Этьен: четыре барака в пустыне. – Ждали тебя. Летим сейчас же, пока светло. Один вдоль берега, другой в двадцати километрах, третий в пятидесяти. Ночуем в форте. Ты что – берешь другую машину? – Да. Клапан заклинило. Перебираюсь. Летим. Ничего. Это всего лишь темная скала. А я все пускаю эту пустыню в прокатный стан, и каждая черная точка сбивает меня с толку и тревожит. Но снова и снова катится навстречу какая-нибудь темная скала. Товарищей не видать: у каждого – свой участок неба. И мы рыщем с упорством ястребов. Моря не видать. Подвешен над раскаленной жаровней, вообще не вижу ничего живого. Вдруг бухает сердце: вдали обломки… Темная скала. Мотор ревет бурлящим потоком. И этот поток захлестывает меня, изматывает… Я часто видел, Бернис, как ты околдован своей невозможной надеждой. Не могу это выразить. Только вспоминаю твое любимое место из Ницше: «Мое лето, короткое, знойное, грустное и чрезмерно блаженное». Устал всматриваться. Перед глазами пляшут черные точки. Я уже сам не знаю, куда лечу. – Так вы его видели, сержант? – Он улетел чуть свет… Мы присаживаемся у стены форта. Сенегальцы пересмеиваются, сержант дремлет. Сумерки хоть и светлы, но не для поисков. Один из нас собирается с духом: – Если самолет сильно разбит… в общем… можно сказать, его не найти. – Ну да. Один из нас подымается, делает пару шагов: – Дрянь дело. У кого сигареты? И все мы: люди, звери, вещи – вплываем в ночь. Мы вплываем в ночь, сигарета – бортовой огонь, и мир вновь обретает свои истинные размеры. Караваны состарятся, пока дойдут до Порт-Этьена. Сен-Луи в своем Сенегале – уже за гранью яви. Только что эта пустыня была простым песком, без малейшего покрова тайны. И города попадались через каждые три шага, а старый сержант, приготовившийся к терпению, молчанию и одиночеству, кажется, чувствовал, что вся эта доблесть ни к чему… Но вот кричит гиена, и песок оживает, и какой-то дальний зов вновь воссоздает тайну, – и здесь рождение, и бегство, и новое начало… Но для нас истинные расстояния – те, что нам отмеряют звезды. Над мирной жизнью, над верной любовью, над любимой, которую надеешься сберечь, снова встает вехой Полярная звезда. А над сокровищем встает Южный Крест. К трем часам утра наши шерстяные одеяла становятся тонкими и прозрачными: луна наворожила. Просыпаюсь заледеневший. Поднимаюсь покурить на кровлю форта. Сигарета… другая… Так и дождусь зари. В лунном свете эта маленькая крепость – словно пристань у тихих вод. Все звезды в сборе – мечта мореплавателя. И компасы на всех трех машинах благоразумно указывают на север. И все же… Не здесь ли ты сделал свой последний шаг на земле? Здесь кончается осязаемый мир. Эта крепость – причал. Дальше – только призрачный мир лунного света. А ночь волшебна. Где ты, Жак Бернис? Здесь ли, там ли? Твое присутствие уже почти невесомо. И Сахара вокруг меня так бесплотна, что едва выдержит кое-где прыжок газели и с трудом, на самой плотной складке песка – легкого ребенка. Поднимается ко мне и сержант: – Не спится? – Не спится, сержант. Он прислушивается. Ничего. Безмолвие, Бернис, родившееся из твоего безмолвия. – Сигарету? – Спасибо. Сержант жует сигарету. – Сержант, завтра мне снова на поиски – как думаешь, где он? И сержант уверенным жестом обводит горизонт. Потерянный ребенок, – тобою полна вся пустыня. Бернис, однажды ты признался мне: «Я любил жизнь, которую не до конца понимал. Может, она была не совсем настоящая? Я и не знаю толком, чего я хотел, что это за вечная жажда…» Бернис, однажды ты признался мне: «Я пытался угадать, что там таится, за видимостью вещей. Мне казалось, нужно только усилие – и я все пойму, постигну и смогу унести с собой. И вот я ухожу, взволнован присутствием Друга, – а ведь я так и не смог вытащить его на свет Божий». Будто бы тонет корабль. Будто бы затихает ребенок. Будто бы весь этот трепет парусов, мачт, надежд погружается в пучину вод. Рассвет. Хрипло кричат мавры. На земле – их полумертвые от усталости верблюды. Похоже, с востока подобрался отряд ружей в триста – из какого-нибудь северного племени – и перебил полкаравана. Поискать вдоль пути отряда? – Тогда – веером, да? Средний – строго на восток… Самум: набираешь пятьдесят метров – и этот ветер вытягивает из тебя всю влагу. Мой товарищ… Значит, вот оно, твое сокровище… На гребне дюны, крестом раскинув руки, головою к густой синеве залива, лицом к звездным селеньям, – ты наконец невесом… Столько оборвалось крепчайших уз, летучий Бернис, пока ты скользил к югу, – оставался лишь один друг, тончайшая паутинка, связующая с миром… А этой ночью ты уже ничего не весил. На головокружительной высоте, на самой высокой звезде, на Звезде Волхвов, вот оно блеснуло, твое сокровище, беглец! Паутинка моей дружбы больше тебя не держала: нерадивый пастух, я, должно быть, заснул. Сен-Луи Тулузе: Почтовый Франция – Южная Америка найден восточнее Тимириса. Точка. Поблизости вражеский отряд. Точка. Пилот погиб, самолет разбился, почта цела. Точка. Следуем Дакар. VIII Дакар Тулузе: Почта благополучно доставлена. Точка. Ночной полет Посвящается Дидье Дора? © Перевод. М. Ваксмахер, 2003 I Холмы под крылом самолета уже врезали свои черные тени в золото наступавшего вечера. Равнины начинали гореть ровным неиссякаемым светом; в этой стране они расточают свое золото с той же щедростью, с какой еще долгое время после ухода зимы льют свою снежную белизну. И пилот Фабьен, который с крайнего юга, из Патагонии, вел почтовый самолет на Буэнос-Айрес, узнавал о приближении вечера по тем же приметам, по каким узнают об этом воды в гавани: по спокойствию, по легким складкам, что едва вырисовываются на тихих облаках. Фабьен словно выходил на бескрайний, безмятежный рейд. Порой в этой тишине ему начинало казаться, что он совершает неторопливую прогулку, что он – пастух. Пастухи Патагонии бредут не спеша от стада к стаду; Фабьен шел от города к городу – он пас эти маленькие городишки. Он встречал их каждые два часа; города приходили на водопой к берегам рек или щипали траву на равнинах. Иногда, после сотен километров степей, более безлюдных, чем море, он пролетал над уединенной фермой; казалось, она плывет ему навстречу по волнам прерии и несет на себе груз человеческих жизней. И, покачивая крыльями, Фабьен приветствовал этот корабль. «Показался Сан-Хулиан; через десять минут пойдем на посадку». Бортрадист передал это сообщение по всей линии. На две с половиной тысячи километров, от Магелланова пролива до Буэнос-Айреса, растянулись цепью посадочные площадки; все они похожи друг на друга, но за этим аэродромом начиналась ночь; так в Африке, за последним покорным селением, проходит граница неведомого. Радист передал пилоту записку: «Вокруг бушуют грозы, у меня в наушниках сплошные разряды. Может, заночуем в Сан-Хулиане?» Фабьен улыбнулся; небо спокойно, как вода в аквариуме, и все аэропорты впереди, по пути следования, сообщают: «Небо чистое, полное безветрие». Он ответил: – Полетим дальше. А радист думал о том, что где-то, как черви внутри плода, притаились грозы; ночь казалась прекрасной, но кое-где начинала подгнивать, и ему было противно погружаться в этот мрак, скрывающий в себе гниль и разложение. Сбавляя над Сан-Хулианом газ, Фабьен ощутил усталость. Все, что делает жизнь людей приятной: дома, небольшие кафе, аллеи – все это росло, надвигаясь на него. Он был подобен завоевателю, который вечером, после победы, вглядывается в земли завоеванного края и обнаруживает скромное счастье людей. Фабьену хотелось сбросить с себя доспехи, ощутить тяжесть усталого тела – ведь и в тяготах есть своя отрада – и оказаться простым человеком, созерцающим в окно своего дома неизменный, застывший пейзаж. Фабьен остановил бы свой выбор на этом случайном крохотном городке, а выбрав – полюбил бы его, полюбил бы размеренность его существования. Жизнь в таком городке – словно любовь – умеряет порывы. Хорошо бы поселиться здесь надолго, получить здесь свою долю вечности. Фабьену казалось, что городки, где он останавливался на час, и сады, обнесенные старыми стенами, существуют вечно, безразличные к его, Фабьена, жизни. И городок поднимался навстречу экипажу, принимая его в свои объятия. И Фабьен думал о дружбе, о ласковых девушках, об уюте и тепле белой скатерти – обо всем, с чем человек сживается постепенно и навсегда. Городок бежал уже под самыми крыльями, выставляя напоказ тайны своих садов: ограды не служили им больше защитой. Но, приземлившись, Фабьен понял, что ровно ничего не увидел, кроме ленивых движений нескольких человек среди принадлежавших им камней. Городок самой неподвижностью оберегал от постороннего глаза секреты своих привязанностей, он отказывал Фабьену в ласке: для того чтобы завоевать этот городок, надо было отречься от действия. Десять минут – и снова в путь. Фабьен обернулся и посмотрел на Сан-Хулиан; теперь это была лишь горстка огней; потом она превратилась в пригоршню звезд и, поманив его еще раз, рассеялась пылью. «Уже не видно приборов, надо включить свет». Он прикоснулся к контактам; но свет красных лампочек кабины расплывался в голубоватом сиянии сумерек и не освещал циферблатов. Фабьен поднес руку к лампочке – пальцы почти не окрасились. «Слишком рано». А ночь поднималась темными клубами дыма и заполняла лощины. Впадины долин уже сливались с равнинными просторами. В деревнях загорались огни; их созвездия перекликались во мраке, и Фабьен, мигая бортовыми огнями, отвечал огонькам деревень. Всю землю обволокла сеть манящих огней; каждый дом, обратясь лицом к бескрайней ночи, зажигал свою звезду; так маяк посылает свой луч во тьму моря. Искры мерцали всюду, где жил человек. Самолет входил сегодня в ворота ночи, как суда входят на рейд, – легко и плавно. И Фабьен был счастлив. Он нагнулся к приборной доске. Стрелки уже начинали фосфоресцировать. Проверил показания приборов – и остался доволен. Итак, он сидит в небе прочно. Тронув пальцем стальной лонжерон, он ощутил в металле пульсацию жизни; металл не дрожал – он жил. Пятьсот лошадиных сил, впряженных в мотор, породили в недрах вещества легчайшие токи – холод металла преобразился в бархатистую плоть. Пилот снова ощутил теперь в полете не головокружение, не хмельную радость, но лишь таинственную работу живого организма. Теперь, создав свой собственный мир, он мог устроиться в нем поудобнее. Фабьен постучал по распределительному щиту, проверил один за другим все контакты, немного поерзал на месте и уселся покрепче, пытаясь отыскать наиболее удобное положение, чтобы чувствовать малейшее колебание пяти тонн металла, которые взвалила себе на плечи зыбкая ночь. Потом ощупал запасную лампу, поставил ее на место, отпустил и снова взял, убедился, что она не скользит, опять отпустил и опять нашел ее, проверил на ощупь каждую рукоятку, каждый рычаг, убеждаясь, что может схватить их сразу и наверняка, приучая свои пальцы действовать в мире слепоты. Потом, когда пальцы усвоили это, он разрешил себе включить свет – и кабина сразу же украсилась точными приборами; теперь он мог следить за погружением самолета в ночь по одним только циферблатам. И поскольку ничто не дрожало, не колебалось и не вибрировало, поскольку и гироскоп, и высотомер, и режим мотора – все оставалось стабильным, он потянулся, прислонился к кожаной спинке кресла и погрузился в полет, в глубокое раздумье, таящее необъяснимую сладость надежды. И теперь, неся в самом сердце ночи свою сторожевую вахту, он обнаружил, что в ночи раскрывается перед ним человек: его призывы, огни, тревоги. Та простая звездочка во мраке – это дом, и в нем – одиночество. И та, что погасла, – это дом, приютивший любовь… Или тоску. Дом, который не шлет больше сигналов всему остальному миру. Облокотясь о стол, сидят у лампы крестьяне и лелеют в душе смутные, им самим неведомые надежды; этим людям и невдомек, что помыслы их летят так далеко во мраке сомкнувшейся над ними ночи. Но Фабьен слышит их, когда, пролетев тысячу километров, он чувствует, как волны, взнесенные из глубин, поднимают и опускают его самолет, в котором пульсирует жизнь; он пробился – как сквозь десять войн – сквозь десять гроз, прошел по лужайкам лунного света, что пролегли между грозами, и вот победитель достиг наконец этих огней. Людям кажется, что лампа освещает только их скромный стол; но свет ее, пролетев восемьдесят километров, уже достиг кого-то – как призыв, как крик отчаяния с пустынного, затерянного в море островка. II Итак, три почтовых самолета – из Патагонии, из Чили и из Парагвая – возвращались в Буэнос-Айрес с юга, запада и севера. В Буэнос-Айресе почту должны были погрузить в самолет, который около полуночи отправлялся в Европу. Трое пилотов летели, затерянные в ночи, размышляли о полете и, держа курс на огромный город, медленно спускались со своих грозных или мирных небес, как спускаются с гор крестьяне. Ривьер, директор сети воздушных сообщений, шагал взад и вперед по посадочной площадке буэнос-айресского аэропорта. Он был молчалив: ни один из трех самолетов еще не приземлился, и день продолжал таить в себе опасность. Но приходили телеграмма за телеграммой, и Ривьер ощущал, как с каждой минутой сокращается область неведомого и он, вырывая что-то из лап судьбы, вытягивает экипажи самолетов из ночи на берег. Подошел служащий и передал Ривьеру радиограмму: – Почтовый из Чили сообщает, что видит огни Буэнос-Айреса. – Хорошо. Скоро Ривьер услышит гул мотора; ночь уже отдает ему один самолет; так приливы и отливы моря, полного тайн, выбрасывают на берег сокровище, которое долго качалось в волнах. А вскоре ночь вернет ему и два других самолета. Тогда этот день завершится. Тогда усталые команды отправятся спать и свежие команды придут им на смену. Но Ривьер не сможет отдохнуть: настанет черед тревоги за европейский почтовый. И так будет всегда. Всегда. Впервые этот старый боец с удивлением почувствовал, что устал. Прибытие самолетов никогда не явится для него той победой, которая завершает войну и открывает эру благословенного мира. Это будет всегда лишь еще одним шагом, за которым последует тысяча подобных шагов. Ривьеру казалось, что он держит на вытянутой руке огромную тяжесть, держит долго, без отдыха, без надежды на отдых. «Старею…» Должно быть, он стареет, если душа его требует какой-то иной пищи, кроме действия. Странно, такие мысли никогда еще его не тревожили. Задумчиво журча, к нему подступали волны доброты и нежности, которые он обычно гнал от себя, – волны безвозвратно утраченного океана. «Значит, все это так близко?..» Да, незаметно и постепенно пришел он к старости, к мыслям: «А вот настанет время», к мыслям, которые так скрашивают человеческую жизнь. Будто и на самом деле в один прекрасный день может «настать время», и где-то в конце жизни достигнешь блаженного покоя – того, что рисуется в грезах!.. Но покоя нет. Возможно, нет и победы. Не могут раз навсегда прибыть все почтовые самолеты… Ривьер остановился около старого механика Леру, возившегося у самолета. Как и Ривьер, Леру работал уже сорок лет. Он отдавал работе все свои силы. Когда в десять вечера или в полночь Леру приходил домой, перед ним не открывался какой-то другой мир; возвращение домой не было для него бегством. Ривьер улыбнулся этому человеку с грубым лицом; механик кивнул на отливающую синевой ось: «Она была слишком туго закреплена, я исправил». Ривьер наклонился к оси. Он снова вернулся к служебным заботам. «Нужно будет сказать в мастерских, чтобы подгоняли эти штуки посвободнее». Потрогав пальцем царапины на металле, Ривьер опять внимательно посмотрел на Леру, на его суровое морщинистое лицо. С языка сорвался странный вопрос, и сам Ривьер улыбнулся, задавая его: – Скажите, Леру, в своей жизни вы много времени потратили на любовь? – О, любовь, господин директор… знаете ли… – Вам, как и мне, всегда не хватало времени… – Да, не очень-то хватало… Ривьер вслушивался в его голос, пытаясь понять, звучит ли в ответе горечь; но горечи не было. Оглядываясь на прожитую жизнь, этот человек испытывал спокойное удовлетворение столяра, отполировавшего великолепную доску: «Вот и все! Готово!» «Вот и все! – подумал Ривьер. – Моя жизнь тоже готова!» Он отогнал грустные мысли, навеянные усталостью, и направился к ангару: чилийский самолет уже гудел в воздухе. III Отдаленный гул мотора наливался, густел. Зажглись посадочные огни. Красные фонари ночного освещения вычертили контуры ангара, радиомачт, квадратной площадки. Все приняло праздничный вид. – Вот он! Самолет уже катился по земле в лучах прожекторов. Он так сверкал, что казался совсем новым. Вот он остановился наконец перед ангаром; механики и подсобные рабочие устремились к нему, чтобы выгрузить почту, но пилот Пельрен не шевелился. – Эй! Чего вы ждете? Выходите! Занятый каким-то таинственным делом, пилот не отвечал. Вероятно, он прислушивался к еще не угасшему в нем шуму полета. Он медленно покачал головой, нагнулся и стал что-то ощупывать внизу. Наконец выпрямился, обернулся к начальству, к товарищам и обвел их серьезным взглядом, словно осматривая свое достояние. Казалось, он пересчитывает, измеряет, взвешивает. Он честно заслужил все это: и дружескую встречу, и праздничное убранство ангара, и прочность цемента, и там, вдали, город с его движением, с его женщинами, с его теплом. Теперь он крепко держал людей в широких ладонях, держал своих подданных: он мог их осязать, слышать, мог обругать их. Да, сначала он даже решил обругать их за то, что они так спокойны, уверены в своей безопасности – стоят и любуются луной. Но он сменил гнев на милость: – За выпивку платите вы… И вылез из кабины. Ему захотелось рассказать о том, что он пережил в полете. – Если б вы только знали!.. Считая, видимо, что этим все сказано, он принялся стаскивать с себя кожаную куртку. Когда автомобиль уносил Пельрена вместе с хмурым инспектором и молчаливым Ривьером к Буэнос-Айресу, пилоту взгрустнулось. Конечно, что может быть приятнее – выпутаться из беды и, обретя под ногами твердую землю, отпускать без зазрения совести сочные ругательства. Куда как весело!.. И все же, как вспомнишь, становится не по себе. Сражение с циклоном – это по крайней мере нечто реальное, откровенное. Иное дело – облик вещей, когда им кажется, что они одни. «Будто в дни восстания, – подумал Пельрен, – лица людей только чуть бледнеют – но как все кругом меняется!» Усилием воли он заставил себя вспомнить о пережитом. Мирно летел он над Андийскими Кордильерами. Здесь царила великая тишина снегов. В это нагромождение вершин снег внес покой – как вносят его века в мертвые старинные замки. На две сотни километров – ни души, ни малейшего признака жизни, ни одного живого движения. Только отвесные кручи, что вздымаются до шести тысяч метров, только каменные одежды, спадающие вниз прямыми складками, только грозное спокойствие вокруг. Это произошло вблизи пика Тупунгато… Пельрен задумался. Да-да, именно там стал он свидетелем чуда. Сначала он ничего не увидел, только ощутил смутное беспокойство. Как человек, который думал, что он один, и вдруг чувствует: нет, он уже не один, кто-то на него смотрит. Так и Пельрен – слишком поздно и не понимая еще, что к чему, – ощутил, что вокруг него смыкается кольцо гнева. Вот и все. Откуда вырывался этот гнев? И как угадал пилот, что гнев источают и камни и снега? Ведь, казалось, ровно ничего не произошло; не было и тени наплывающей бури. Но у него на глазах рождался иной мир, чем-то неуловимо отличавшийся от привычного. С необъяснимой тоской смотрел человек на вершины, выглядевшие так простодушно, на снежные гребни, почти такие же белые, как обычно. Все это медленно оживало – как народ. Пельрен еще не вступил в борьбу; он крепко стиснул штурвал. Готовилось нечто, чего он не мог понять. Точно зверь перед прыжком, напрягал он мускулы, но все, что он видел перед собой, было спокойно. Да, спокойно, но в этом спокойствии таилась странная мощь. Потом все вдруг заострилось. Гребни и пики стали внезапно острыми; пилот почувствовал, что они, как форштевни, рассекают упругую грудь ветра. Потом ему стало казаться, что они кружатся вокруг него и разворачиваются, готовясь к бою, будто огромные корабли. Затем в воздух поднялась пыль; она летела над снегами и легко, словно парус, колыхалась на ветру. Тогда, пытаясь нащупать путь, на случай если придется отступить, Пельрен посмотрел назад – и содрогнулся: Кордильеры пришли в волнение. – Теперь мне крышка. Впереди остроконечная вершина, словно вулкан в миг извержения, выбросила столб снежной лавы. Потом фонтан снега взвился над другим пиком, немного правее. И вот стали вспыхивать все пики; казалось, их зажигает один за другим невидимый факельщик. Закружился первыми водоворотами воздух. И горы вокруг пилота закачались… Неистовая схватка почти не оставляет следов; Пельрен искал и больше не находил в себе воспоминаний о мощных вихрях, которые завертели его. Он помнил только, как яростно барахтался в языках серого пламени. Он задумался. «Циклон – это ничего. Тут уж спасаешь свою шкуру. Но пока он еще не начался! Это первая встреча!..» Ему казалось, что теперь среди тысячи лиц он сможет узнать это яростное лицо; и, однако, он уже забыл его. IV Ривьер смотрел на Пельрена. Через двадцать минут тот выйдет из машины и, утомленный, отяжелевший, смешается с толпой. Может быть, он подумает: «Ну и устал же я… Гнусная работенка!» И скажет жене: «А ведь здесь, пожалуй, лучше, чем над Андами», – или что-нибудь в этом роде… И однако, Пельрен почти отрешился от всего, за что так цепко держатся люди; он только что узнал, как все это мелко. Он прожил несколько часов по ту сторону декораций, прожил, не зная, будет ли ему дано вновь обрести этот город с его огнями, увидит ли он еще раз пусть скучноватых, но таких дорогих спутников детства – свои маленькие человеческие слабости. «В любой толпе, – думал Ривьер, – есть люди, которые ничем из нее не выделяются. Но они вестники Чудесного и сами того не знают. Разве что…» Ривьер боялся иных поклонников авиации. Они не понимали сокровенного смысла трудной жизни летчиков; их восторги извращали самое существо приключения и принижали людей. Но в Пельрене было благородное величие человека, который просто лучше других знает, чего стоит наш мир, если взглянуть на него под определенным углом зрения, – величие человека, который грубовато пренебрегает пошлыми знаками одобрения… Ривьер поздравил его по-своему: – Как вам удалось?.. Ему нравилось, что Пельрен говорил о своем ремесле просто, говорил о полетах, как кузнец о своей наковальне. Пельрен, чуть ли не извиняясь, начал объяснять: «Путь к отступлению оказался отрезан; у меня не было выбора». К тому же он ничего не видел: снег слепил глаза. Его спасли бешеные токи воздуха – они подбросили самолет на высоту семи тысяч метров. «Все время, пока я переваливал через горы, мне приходилось лететь вровень с вершинами». Он сказал также, что следовало бы переместить воздухозаборник гироскопа, а то его забивает снегом: «Понимаете, образуется ледяная корка…» Потом новые воздушные потоки завертели Пельрена, отбросили его вниз, до трех тысяч метров. И как он только не наткнулся на скалы! Вдруг оказалось, что он летит уже над равниной. «Смотрю, а вокруг самолета – чистое небо!» Пельрену показалось в тот миг, что он вышел из темной пещеры… – В Мендосе – тоже буря? – Нет. Когда я сел, небо было совсем чистое; никакого ветра. Но буря шла за мной по пятам. Он описал ее, эту бурю, потому что, сказал он, «как-никак все это было довольно странно». Вершина бури терялась где-то в вышине, среди снежных туч, а основание катилось по равнине, как черный поток лавы. Он поглощал город за городом. «Отродясь не видал ничего подобного…» И Пельрен замолчал, настигнутый каким-то воспоминанием. Ривьер обернулся к инспектору: – Это циклон с Тихого океана; нас предупредили слишком поздно. Впрочем, такие циклоны никогда не переваливаются через Анды. Кто мог предвидеть, что на этот раз циклон продолжит свой путь на восток… Инспектор, ничего не понимавший в этих вещах, согласился с Ривьером. Будто собираясь что-то сказать, инспектор обернулся к Пельрену; под кожей у инспектора заходил кадык. Но он промолчал и, словно передумав, опять стал смотреть прямо перед собой с меланхолическим достоинством. Свою меланхолию инспектор возил с собой как багаж. Он приехал в Аргентину накануне, вызванный Ривьером для выполнения довольно неопределенных обязанностей, и не знал, куда девать свои большие руки и свое инспекторское достоинство. Он не имел права ни на выражение восторга, ни на фантазию, ни на остроумие; по своей должности он должен был восхищаться лишь одним качеством – пунктуальностью. Он не имел права выпить стаканчик-другой в компании приятелей, не имел права быть с товарищами на ты, не мог отважиться на каламбур – разве только свершится невозможное и судьба пошлет ему в каком-нибудь аэропорту встречу с другим инспектором. «Трудно быть судьей», – думал он. Говоря откровенно, суда он не вершил – он лишь качал головой. Встретившись с чем-то, чего он не понимал (а он не понимал ничего), он медленно качал головой. Это приводило в смятение тех, у кого совесть была нечиста, и способствовало исправному уходу за оборудованием. Его никто не любил: инспектор создан не для любовных утех, а для составления рапортов. Он отказался от мысли предлагать в рапортах какие-либо новые методы или технические усовершенствования – отказался, с тех пор как Ривьер написал: «Инспектора Робино просят представлять не поэмы, а рапорты. Инспектору Робино надлежит употреблять свои знания для того, чтобы стимулировать служебное рвение персонала». И с той поры человеческие слабости стали его хлебом насущным. Он охотился за любившим выпить механиком, и за начальником аэродрома, явившимся на работу после разгульной ночи, и за пилотом, неумело посадившим самолет. Ривьер говорил о нем: «Он не очень умен, поэтому приносит большую пользу». Правила, установленные Ривьером, были для самого Ривьера результатом изучения людей; для Робино существовало лишь изучение правил. – Робино, – сказал ему как-то Ривьер, – во всех случаях, когда самолет вылетает с опозданием, вы должны лишать виновных премии за точность. – Даже тогда, когда задержка от них не зависит? Даже в случае тумана? – Даже в случае тумана. И Робино испытал своего рода гордость: значит, человек, под чьим началом он служит, так силен, что не боится быть несправедливым. Значит, на Робино тоже падает отблеск величия этой власти, не боящейся обижать людей. – Вы дали отправление в шесть пятнадцать, – повторял он потом начальникам аэропортов. – Мы не можем выплатить вам премию. – Но, господин Робино, ведь в пять тридцать за десять шагов не было видно ни зги! – Правила есть правила. – Господин Робино, не можем же мы разогнать туман! Но Робино напускал на себя таинственность и молчал. Он представлял дирекцию. Из всех этих пешек он один понимал, что, наказывая людей, можно улучшать погоду. «Он вообще не думает, – говорил о нем Ривьер, – это лишает его возможности думать неверно». Пилот, калечивший машину, лишался премии за безаварийные полеты. – А если пилот терпит аварию над лесом? – Безразлично, хотя бы и над лесом. И Робино неукоснительно следовал этому указанию. – Я очень сожалею, – говорил он пилотам, упиваясь собственными словами, – я бесконечно сожалею, но старайтесь терпеть аварии не над лесом. – Но, господин Робино! Ведь это от нас не зависит! – Правила есть правила. «Правила, – думал Ривьер, – похожи на религиозные обряды: они кажутся нелепыми, но они формируют людей». Ривьеру было безразлично, справедлив он в глазах людей или несправедлив. Быть может, слова «справедливость» и «несправедливость» вообще были лишены для него всякого смысла. В маленьких городках обыватели кружатся вечерами вокруг беседки, в которой играет музыка; Ривьер думал: «Какой смысл говорить о справедливости или несправедливости по отношению к ним: они пока еще не существуют». Человек был для него девственным воском, из которого предстояло что-то вылепить. В эту материю надо вдохнуть душу, наделить ее волей. Своей суровостью он хотел не поработить людей, а помочь им превзойти самих себя. Наказывая их за каждое опоздание, он совершал несправедливость, – но тем самым он устремлял волю людей, их помыслы на одно: на то, чтобы в каждом аэропорту самолеты вылетали без опозданий; он создавал эту волю. Не позволяя людям радоваться нелетной погоде как приглашению отдохнуть, он заставлял их напряженно ждать минуты, когда небо прояснится; и каждый – вплоть до последнего подсобного рабочего – в душе воспринимал это ожидание как что-то унизительное. И они стремились использовать первую же трещину в небесной броне. «На севере – окно! В путь!» Благодаря Ривьеру на всей линии в пятнадцать тысяч километров господствовал культ своевременной доставки почты. Ривьер говорил иногда: – Эти люди счастливы: они любят свое дело, и любят его потому, что я строг. Может быть, он и причинял людям боль, но он же давал им огромную радость. «Нужно заставить их жить в постоянном напряжении, – размышлял Ривьер, – жизнью, которая приносит им и страдания и радости; это и есть настоящая жизнь». Когда машина въехала на улицы города, Ривьер приказал отвезти его в контору компании. Оставшись наедине с Пельреном, Робино посмотрел на летчика и заговорил. V В тот вечер Робино охватила тоска. Перед лицом Пельрена-победителя он только что обнаружил, насколько серой была его собственная жизнь. Обнаружил, что он, Робино, несмотря на свое звание инспектора, на свою власть, стоил меньше, чем этот разбитый усталостью, закрывший глаза человек с черными от масла руками, забившийся в угол машины. Впервые Робино испытывал восхищение и потребность выразить это чувство. А больше всего – потребность в дружбе. Он устал от поездки, от каждодневных неудач; он даже чувствовал себя немного смешным. В этот вечер, проверяя склад горючего, он совершенно запутался в цифрах, и тот самый кладовщик, которого он хотел поймать на злоупотреблениях, сжалился над ним и закончил за него подсчеты. Больше того, заявив, что масляный насос типа «Б-6» установлен неправильно, он спутал его с масляным насосом типа «Б-4», и коварные механики позволили ему добрых двадцать минут клеймить позором «невежество, которому нет оправдания», – его собственное невежество. К тому же он боялся своей комнаты в гостинице. Везде, от Тулузы до Буэнос-Айреса, он шел после работы в свой неизменный номер. Обремененный переполнявшими его тайнами, он запирался на ключ, вынимал из чемодана стопу бумаги, медленно выводил слово «Рапорт» и, написав несколько строчек, рвал бумагу в клочки. Он страстно мечтал спасти компанию от великой опасности. Но компании никакая опасность не угрожала. До тех пор ему удалось спасти одну лишь втулку винта, тронутую ржавчиной. Неторопливо водя пальцем по этой ржавчине, он мрачно смотрел на стоявшего перед ним начальника аэродрома; тот ответил: «Обратитесь в посадочный пункт, откуда этот самолет только что прибыл…» Робино начинал сомневаться в значительности своей роли. Желая сблизиться с Пельреном, он отважился предложить: – Не пообедаете ли со мной? Мне хочется немного поболтать… Мои обязанности не так уж легки… – Но, боясь упасть в глазах пилота, тут же поправился: – На мне лежит такая ответственность! Подчиненные не любили допускать Робино в свою частную жизнь. Каждый думал: «Пока он еще ничего не нашел для своего рапорта, но как только он проголодается, он меня съест». Однако в тот вечер Робино думал лишь о своих бедах: его подлинную тайну составляла тягостная экзема, постоянно мучившая его, и ему захотелось сегодня рассказать об этом, захотелось, чтобы его пожалели: не находя больше утешения в гордости, он искал его теперь в смирении. Во Франции у него была любовница: возвращаясь, он рассказывал ей по ночам о своей инспекционной деятельности, – это был его способ обольщения, – но он знал, что она не любит его, и сегодня ему было просто необходимо поговорить о ней. – Так вы пообедаете со мной? Пельрен великодушно согласился. VI Служащие дремали за столами буэнос-айресской конторы, когда вошел Ривьер. В своем неизменном пальто, в шляпе он, как всегда, был похож на вечного путешественника и почти не привлекал к себе внимания – так мало места он занимал, невысокий, сухощавый, так подходили к любой обстановке его седые волосы, его безликая одежда. Но люди ощутили внезапный прилив рвения. Зашевелились секретари, начал перелистывать последние документы заведующий бюро, застучали пишущие машинки. Телефонист подключил аппарат и принялся что-то вписывать в толстую книгу регистрации телеграмм. Ривьер сел и стал читать. Самолет, который прибыл из Чили, выдержал испытание: перед Ривьером проходили события удачного дня, когда все как-то устраивается само собой, когда донесения, которые, облегченно вздыхая, посылают один за другим аэропорты, становятся скупыми сводками одержанных побед. Почтовый из Патагонии тоже шел быстро вперед; он даже опережал расписание: ветры гнали с юга на север огромную попутную волну. – Дайте метеосводки. Каждый аэропорт хвастался ясной погодой, прозрачным небом, славным ветерком. Америку окутывал золотистый вечер. Ривьер радовался этому усердию природы. Где-то в ночи вел битву самолет из Патагонии, но у него были все шансы на победу. Ривьер отодвинул тетрадь. – Хорошо! И вышел из кабинета, чтобы взглянуть, как работают люди, – ночной страж, бодрствующий над доброй половиной мира. Он остановился перед открытым окном – и постиг ночь, эту ночь, принявшую Буэнос-Айрес, всю Америку под свои просторные своды. Он не удивился этому ощущению величия. Небо Сантьяго – небо чужой страны; но самолет идет в Сантьяго, люди по всей линии, из конца в конец, живут под одним бездонным куполом. Вот летит сейчас другой почтовый самолет, тот, чей голос так жадно ловят наушники радистов; еще недавно рыбаки Патагонии видели сверкание его бортовых огней. Чувство тревоги за находящийся в полете самолет ложится грузом не только на плечи Ривьера: услышав рокот мотора, столичные города и провинциальные городишки чувствуют ту же тревогу. Радуясь, что ночь так чиста, он вспомнил другие ночи, когда казалось, будто самолет погружается в хаос и спасти его невообразимо трудно… В такие ночи радиостанции Буэнос-Айреса слышат, как к жалобе самолета примешивается хруст гроз; за глухой оболочкой пустой породы теряется золотая жила музыкальной радиоволны. И какая скорбь звучит в минорной песне самолета, который, как слепая стрела, устремляется навстречу опасностям ночи! «В ночь дежурства место инспектора – в конторе», – подумал Ривьер. – Разыщите Робино! Тем временем Робино старался завоевать дружбу пилота. В гостинице он распаковал перед Пельреном свой чемодан; из недр чемодана явились на свет те малозначительные предметы, которые сближают инспекторов с остальной частью человечества: несколько безвкусных сорочек, несессер с туалетными принадлежностями, фотография тощей женщины (инспектор приколол ее к стене). Так он смиренно исповедовался перед Пельреном в своих нуждах, в своих нежных чувствах, в своих печалях. Раскладывая перед летчиком эти жалкие сокровища, он выставлял напоказ свою нищету. Свою нравственную экзему. Он показывал свою тюрьму. Но у Робино, как у всех людей, был в жизни маленький луч света. С бесконечной нежностью он извлек с самого дна чемодана небольшой, тщательно завязанный мешочек. Он долго поглаживал его ладонью, не произнося ни слова. Потом разжал наконец руки: – Я привез это из Сахары… Инспектор даже покраснел от столь смелого признания. Его мучили неприятности; он был несчастлив в браке; жизнь его была безотрадной, и он находил утешение в маленьких черных камешках: они приоткрывали перед ним дверь в мир тайны. – Точно такие же попадаются иногда и в Бразилии, – сказал он и покраснел еще больше. Пельрен потрепал по плечу этого инспектора, склонившегося над легендарной Атлантидой… Что-то похожее на стыдливость заставило Пельрена спросить: – Вы интересуетесь геологией? – Это моя страсть. Во всем мире только камни были к нему мягки. Робино вызвали в контору; он стал грустен, но обрел при этом свое обычное достоинство. – Я вынужден вас покинуть: господин Ривьер требует меня по весьма важному делу. Когда Робино вошел в контору, Ривьер успел о нем забыть. Он размышлял, глядя на стенную карту, где красной краской была нанесена сеть авиалиний компании. Инспектор ждал его приказаний. После долгих минут молчания Ривьер, не поворачивая головы, спросил: – Что вы думаете об этой карте, Робино? Возвращаясь из мира грез, Ривьер предлагал иногда своим подчиненным подобные ребусы. – Эта карта, господин директор… Честно говоря, инспектор ничего о ней не думал; с суровым видом он созерцал карту и чувствовал, что инспектирует сразу Европу и Америку. И Ривьер между тем продолжал свои раздумья: «Лицо этой сети прекрасно, но грозно. Красота, стоившая нам многих людей, – молодых людей. На этом лице гордое достоинство отлично сработанной вещи; но сколько еще проблем ставит оно перед нами!..» Однако важнее всего для Ривьера всегда была цель. Робино по-прежнему стоял рядом, уставившись на карту; он понемногу приходил в себя. От директора он не ждал сочувствия. Однажды он попытался было разжалобить Ривьера, рассказав о своем нелепом, портившем ему жизнь недуге, но тот ответил насмешкой: – Экзема мешает вам спать, значит, она побуждает к действию. В этой шутке Ривьера была большая доля правды. Он утверждал: – Если бессонница рождает у музыканта прекрасные произведения – это прекрасная бессонница! Как-то он сказал, указывая на Леру: – Подумайте, как прекрасно уродство: оно гонит прочь любовь… Может быть, всем тем высоким, что жило в Леру, он был обязан обидчице судьбе, которая свела его жизнь к одной лишь работе. – Вы очень близки с Пельреном? – Гм… – Я не упрекаю вас. Ривьер повернулся и, нагнув голову, стал ходить по комнате мелкими шагами, увлекая за собой Робино. На устах директора заиграла печальная улыбка, значения которой Робино не понял. – Только… Только помните, что вы – начальник. – Да, – сказал Робино. А Ривьер подумал, что вот так каждую ночь завязывается в небе узелок новой драмы. Ослабнет воля людей – жди поражения; а предстоит, быть может, тяжелая борьба. – Вы не должны выходить из роли начальника. – Ривьер будто взвешивал каждое слово. – Возможно, ближайшей ночью вы отправите этого летчика в опасный рейс; он должен вам повиноваться. – Да. – В ваших руках, можно сказать, жизнь людей, и эти люди – лучше, ценнее вас… – Он запнулся. – Да, это важно. Ривьер по-прежнему ходил мелкими шагами; несколько секунд он помолчал. – Если они повинуются вам из дружбы – значит, вы их обманываете. Ведь вы, вы лично, не имеете права требовать от людей никаких жертв. – Да, конечно… – Если же они надеются, что ваша дружба может избавить их от трудной работы, тогда вы опять-таки их обманываете: они обязаны повиноваться в любом случае. Сядьте-ка. Ривьер мягко подтолкнул Робино к своему столу. – Я хочу напомнить вам о ваших обязанностях, Робино. Если вы устали, не у этих людей вам искать поддержки. Вы – начальник. Ваша слабость смешна. Пишите. – Я… – Пишите: «Инспектор Робино налагает на пилота Пельрена такое-то взыскание за такой-то проступок». Проступок найдете сами. – Господин директор! – Исполняйте, Робино! Действуйте так, как если бы вы поняли. Любите подчиненных. Но не говорите им об этом. Отныне Робино будет с новым рвением требовать, чтобы на втулках не было ржавчины. Один из аэродромов линии сообщил по радио: «Показался самолет. Летчик дает сигнал: “Неисправность в моторе. Иду на посадку”». Значит, будут потеряны полчаса. Ривьер обозлился; так бывает при внезапной остановке курьерского поезда в пути, когда минуты начинают бежать вхолостую, уже не отдавая своей доли покоренных просторов. Большая стрелка часов на стене отсчитывала теперь мертвое пространство… А сколько событий могло бы вместиться в этот раствор циркуля! Чтобы обмануть тягостное ожидание, Ривьер вышел из комнаты, и ночь показалась ему пустой, как театр без актеров. «И такая ночь пропадает зря!» Со злобой смотрел он на чистое небо, украшенное звездами, на эти божественные сигнальные огни, на луну, – смотрел, как попусту растрачивается золото такой ночи. Но как только самолет поднялся в воздух, ночь снова стала для Ривьера волнующе прекрасной. Она несла в своем лоне жизнь. Об этой жизни и заботился Ривьер. – Запросите экипаж, какая у них погода. Промелькнули десять секунд. – Превосходная. Последовали названия городов, над которыми пролетал самолет, и для Ривьера это были крепости, взятые с бою. VII Часом позже бортрадист патагонского почтового ощутил легкий толчок, точно кто-то приподнял его за плечи. Он посмотрел вокруг – тяжелые тучи притушили свет звезд. Он наклонился к земле, надеясь отыскать огни деревень, похожие на прячущихся в траве светлячков, но в этой черной траве ничто не сверкало. Он с тоской подумал, что предстоит трудная ночь: наступление, отступление, захваченные территории, которые приходится возвращать врагу. Он не понимал тактики пилота; ему казалось, что они скоро врежутся в толщу ночи, как в стену. Теперь он заметил впереди, на горизонте, какие-то едва уловимые отблески, словно зарево над кузницей. Радист тронул Фабьена за плечо, но пилот не пошевельнулся. Первые волны дальней грозы докатились до самолета. Металл слегка всколыхнулся всей своей массой, навис тяжестью над телом радиста, потом будто растворился, растаял, и несколько секунд радист плыл один в ночной тьме. Тогда он вцепился обеими руками в стальные лонжероны. Во всей вселенной радист видел только красную лампочку, освещавшую кабину, и содрогнулся, представив, как он спускается в самое сердце ночи под защитой одной только крохотной шахтерской лампы. Он не посмел тревожить пилота вопросами. Сжав руками сталь, подавшись вперед к Фабьену, смотрел он в его угрюмый затылок. В слабом свете вырисовывалась голова, неподвижные плечи. Большое темное тело чуть склонилось влево; обращенное к буре лицо омывалось, должно быть, отблесками грозы. Но этого радист не видел. Все чувства, торопливо сменявшие друг друга на устремленном к буре лице – гримаса досады, воля, гнев, – все сигналы, которыми бледное лицо пилота обменивалось с короткими вспышками грозовых огней, все это оставалось для радиста непостижимым. Но он угадывал мощь, затаившуюся в самой неподвижности этой темной фигуры. Он восхищался мощью, которая неудержимо влекла его навстречу грозе, но и защищала его. Он знал, что руки, сомкнувшиеся на штурвале, уже пригнули бурю, как загривок зверя; а сильные, пока еще неподвижно застывшие плечи хранят огромный запас энергии. Радист подумал, что в конце концов вся ответственность ложится на пилота. И, словно усевшись на круп коня, летящего галопом в объятия пожара, радист с наслаждением ощутил материальную, весомую, прочную силу, которая струилась из этой неподвижно застывшей впереди черной фигуры. Слева, как маяк с мигающим огнем, слабо вспыхнул новый очаг. Радист хотел было дотронуться до плеча Фабьена, предупредить его, но летчик сам уже медленно поворачивал голову и несколько секунд смотрел в лицо новому врагу; потом, так же медленно, он принял прежнее положение: все те же неподвижные плечи, тот же прижатый к кожаной спинке затылок. VIII Ривьер вышел на улицу. Ему хотелось немного пройтись, хотелось заглушить ту тревогу, которая снова овладела им. Он, чья жизнь всегда была посвящена только действию, действию, проникнутому драматизмом, он с удивлением ощутил, как эта драма уступает место какой-то иной, его личной драме. Он подумал, что жизнь обывателей в маленьких городишках, на первый взгляд тихая, скользящая вокруг музыкальных павильонов, – подчас тоже таит в себе тяжкие драмы: болезнь, любовь, смерть и, может быть… Собственная болезнь многому его научила. «Будто открылись какие-то новые окна», – думал он. Позже, часам к одиннадцати вечера, почувствовав себя лучше, Ривьер зашагал обратно, к конторе. Неторопливо пробирался он среди людей, толпившихся у входа в кинотеатры. Он поднял глаза к звездам, которые сверкали над узкой улицей и, отступая перед огнями реклам, таяли в небе. «Сегодня в полете два почтовых. Сегодня вечером я отвечаю за все небо. Далекая звезда подает мне знак. Она ищет меня в толпе. Она нашла меня. Вот почему я чувствую себя каким-то чужим, одиноким». Вспомнилась музыкальная фраза – несколько нот из сонаты, которую слушал он вчера в кругу приятелей. Приятели не поняли музыки. – Такое искусство наводит скуку. И на вас тоже, только вы не хотите в этом признаться. – Возможно, – ответил он. Как и теперь, он тогда почувствовал себя одиноким, но тут же понял, как обогащает его такое одиночество. Музыка несла ему некую весть – ему одному среди всех этих недалеких людей. Задушевно поверяла она свою тайну, как знак, что подает ему звезда. Через головы стольких людей она говорила с ним на языке, понятном ему одному. На тротуарах Ривьера толкали. Он подумал: «Стоит ли раздражаться? Я – как человек, у которого болен ребенок; медленно идет он в толпе и несет в душе великое безмолвие своего дома». Ривьер смотрел на людей. Он пытался распознать тех, кто бережно хранит в душе свое открытие или свою любовь. Он думал о том, как одиноки смотрители маяков. * * * Ривьеру была приятна тишина конторы. Медленно шел он по комнатам, и его шаги одиноко отдавались в пустом здании. Пишущие машинки спали под чехлами. За сомкнувшимися дверцами огромных шкафов лежали ровные ряды канцелярских папок. Десять лет опыта и труда! Ему представилось: он ходит по подвалам банка, вокруг громоздятся несметные богатства. Он думал о том, что каждая из его ведомостей накопила в себе нечто более ценное, чем золото, – живую силу, хотя и заснувшую, как золото в банковских кладовых. В одной из комнат он встретит сейчас единственного бодрствующего здесь человека – дежурного секретаря. Тот работает, чтобы продолжалась жизнь, чтобы продолжались усилия человеческой воли, чтобы никогда и нигде, от Тулузы до Буэнос-Айреса, не обрывалась цепь. «И человек этот даже не догадывается о собственном величии». Где-то ведут сейчас борьбу почтовые самолеты. Ночной полет тянется долго, словно болезнь. Возле самолета надо дежурить, как у постели больного. Необходимо помогать людям, которые руками, коленями, грудью встречают ночной мрак, бьются с ним лицом к лицу и для которых не существует – во всем мире не существует ничего, кроме зыбких, невидимых стихий. Силой собственных рук, вслепую, должны они вырвать себя из этих стихий, точно из морской пучины. Как страшно может прозвучать иногда признание: «Чтоб разглядеть свои руки, мне пришлось их осветить…» В красном свете выступает лишь бархат рук, словно брошенных в ванночку с проявителем. Это все, что остается от вселенной, и это необходимо спасти. Ривьер толкнул дверь, ведущую в отдел эксплуатации. Отбрасывая в угол светлое пятно, в комнате горела единственная лампочка. Стрекотанье пишущей машинки придавало тишине какой-то особый смысл, но не нарушало ее. Время от времени трепетал в воздухе телефонный звонок; дежурный секретарь вставал со своего места и шел навстречу этому зову, настойчивому и грустному. Он снимал трубку, и неясная тревога исчезала; в затканном тенью углу начинался тихий разговор. Потом человек бесстрастно возвращался к столу; выражение сонливого одиночества, застывшее на его лице, скрывало неведомую тайну. В часы, когда два почтовых находятся в полете, каждый призыв, идущий оттуда, снаружи, из ночи, несет в себе угрозу. Ривьер подумал о телеграмме, которая внезапно обрушивается на сидящую вокруг лампы семью, когда в течение нескольких бесконечно долгих секунд лицо отца, прочитавшего телеграмму, еще не выдает своей страшной тайны. Лишь пробегает по лицу легкая волна – такая спокойная, непохожая на крик о помощи… И каждый раз в приглушенном телефонном звонке Ривьеру слышалось глухое эхо этого крика. Одиночество замедляло движения дежурного, делало его похожим на пловца, который барахтается в волнах. Когда он возвращался из темного угла к своей лампе, казалось, что пловец вынырнул из глубин, и каждый раз в движениях человека Ривьеру чудилась давящая тяжесть тайны. – Сидите. Я подойду. Ривьер снял трубку и услышал гуденье ночного мира. – Говорит Ривьер. Слабый шум, потом голос: – Соединяю вас с радиостанцией. Снова шум, треск переключаемых контактов; потом другой голос: – Говорит радиостанция. Передаем телеграммы. Ривьер записывал, кивая головой: – Так… так… Ничего существенного. Обычные служебные сводки. Из Рио-де-Жанейро требовали разъяснений, Монтевидео говорил о погоде, а Мендоса – о техническом оборудовании. Привычные, домашние звуки. – А самолеты? – Гроза. Самолетов не слышим. – Понятно. «Здесь ясная, звездная ночь, – думал Ривьер, – а радисты уже уловили в ней дыхание далеких гроз». – До свидания. Ривьер поднялся. К нему подошел секретарь. – Бумаги на подпись, господин директор… – Хорошо. Ривьер вдруг ощутил прилив дружелюбия к товарищу по работе, на которого тоже взвален груз этой ночи. «Мы вместе ведем бой, – думал Ривьер. – А он так никогда и не узнает, как крепко связывает нас это ночное бдение». IX Войдя с пачкой бумаг в свой кабинет, Ривьер почувствовал ту острую боль в правом боку, которая вот уже несколько недель не давала ему покоя. «Плохо дело». На секунду прислонился к стене. «Экая нелепость!» Добрался до кресла. И снова – в который раз – он, старый лев, ощутил на себе путы, и глубокая печаль охватила его. «Столько трудов – и прийти к такому итогу! Мне за пятьдесят. Полвека наполнял я свою жизнь до краев, создавал самого себя, боролся, изменял ход событий – и вот что занимает меня теперь, вот что наполняет меня, вот что вытесняет весь остальной мир. Какая нелепость!» Он отер пот, подождал, пока боль отпустит его, и принялся за работу. Медленно перелистывал он бумаги. «В ходе разборки мотора 301 в Буэнос-Айресе замечено… Наложить на виновного строгое взыскание». Он подписал. «На посадочной площадке Флорианополиса вопреки инструкциям…» Он подписал. «В дисциплинарном порядке заменить начальника аэродрома Ришара, который…» Он подписал. Боль в боку затаилась, но не уходила; она жила в Ривьере как нечто новое, придавая жизни новый смысл, и заставляла Ривьера думать о себе самом – думать с горечью: «Справедлив я или несправедлив? Не знаю. Я караю – и число аварий сокращается. Ответственность за аварии лежит не на человеке, а на какой-то безликой силе, и овладеть этой силой можно лишь тогда, когда держишь людей в руках. Будь я всегда справедлив, каждый ночной полет превращался бы в игру со смертью». Ривьера вдруг охватила усталость; большого труда стоило ему так неумолимо стоять на своем. Он подумал: «А как хорошо было бы пожалеть людей…» Погруженный в свои мысли, он по-прежнему перелистывал бумаги. «…что до Робле, то с сегодняшнего дня он не числится больше в составе нашего персонала». Ривьер вспомнил старика Робле, вспомнил вчерашний разговор… – Урок. Это будет хороший урок для остальных. – Но, мсье!.. Взгляните, мсье!.. Потрепанный бумажник, в нем – старый газетный лист: молодой Робле сфотографирован рядом с самолетом. Ривьер видит, как дрожит в старческих руках наивное свидетельство былой славы… – Это было в девятьсот десятом, мсье… Ведь это я собрал первый в Аргентине самолет! Я в авиации с девятьсот десятого года… Двадцать лет, мсье! И как вы только можете говорить… А молодые!.. Они будут смеяться надо мной в цеху… Ох, как они будут смеяться! – Это не относится к делу. – А мои дети, мсье! У меня дети!.. – Я вам уже сказал: вы получите место подсобного рабочего. – Но мое достоинство, мсье, мое достоинство! Подумайте, мсье, двадцать лет в авиации, старый рабочий – и вдруг… – Место подсобного рабочего. – Я отказываюсь, мсье, отказываюсь! Старческие руки дрожат, и Ривьер старается не смотреть на эти морщинистые, загрубевшие, такие прекрасные руки. – Место подсобного рабочего. – Нет, мсье, нет… Я хочу вам сказать… – Можете идти. «Я прогнал с такой жестокостью не его, – думает Ривьер. – Я прогнал зло, за которое он, быть может, и не отвечает, но орудием которого он стал. Ибо обстоятельствами надо управлять – и они повинуются, и ты созидаешь. Да и людей созидаешь. Или устраняешь, если они – орудие зла». «Я хочу вам сказать…» Что хотел сказать ему несчастный старик? Что у него на старости лет отнимают единственную радость? Что ему дорог самый стук инструментов по металлу самолета? Что его жизнь лишается великой поэзии? И потом… что нужно как-то жить? «Я очень устал, – думал Ривьер. В нем поднимался какой-то ласковый жар. Он постучал по бумаге, подумал: – Я так любил лицо этого старого товарища…» И снова увидел руки старика, снова вспомнил, как они слабо вздрогнули, словно их пальцы хотели крепко сплестись. Достаточно было сказать: «Ну ладно, ладно, оставайтесь», – и по старым рукам пробежала бы волна радости, грезил Ривьер, и эта радость, о которой сказало бы не лицо, сказали бы старые рабочие руки, – эта радость была бы для Ривьера самой прекрасной радостью в мире. «Разорвать бумагу?..» Семья старика, его возвращение вечером домой – и скромная гордость: – Так, значит, тебя оставляют? – Еще бы! Еще бы! Ведь это я собрал первый в Аргентине самолет! И молодежь в цеху не будет больше смеяться, и к старику опять будут относиться с уважением… «Разорвать?» Позвонил телефон. Ривьер взял трубку. Долгое молчание. Потом отголоски, гулкая глубина, которую придают человеческим голосам пространство и ветер. Наконец из трубки послышалось: – Говорит аэродром. Кто у аппарата? – Ривьер. – Господин директор, шестьсот пятидесятому дано отправление. – Хорошо. – Наконец все в исправности. Но пришлось в последний момент чинить проводку: оказались поврежденными контакты. – Хорошо. Кто монтировал цепь? – Мы проверим. Если разрешите, применим строгие меры: неисправность освещения на борту – вещь очень опасная! – Разумеется. Ривьер думал: «Если не вырывать с корнем зло, не вырывать его всякий раз, как с ним сталкиваешься, тогда во время полета погаснет свет. Знать орудия зла и не бороться со злом – преступление. Нет, Робле должен уйти». Секретарь ничего не видел, он по-прежнему стучал на машинке. – Что вы печатаете? – Двухнедельный отчет. – Почему он до сих пор не готов? – Я… – Придется проверить. «Странно видеть, как берут верх случайные обстоятельства, как проступает наружу огромная темная сила, та самая, что приводит в смятение бескрайние девственные леса, та самая, что растет, ширится, неистово бьет ключом повсюду, где только затевается большое дело». Ривьеру подумалось – под натиском тонких лиан рушатся гигантские храмы. «Большое дело…» Ривьер пытался убедить самого себя: «Эти люди… Я люблю их. Я борюсь не с ними, а с тем злом, которое действует через них…» Его сердце билось коротко, часто, больно. «Я не знаю, хорошо ли то, что я делаю. Не знаю точной цены ни человеческой жизни, ни справедливости, ни горю. Не знаю толком, чего стоит радость человека! Не знаю, чего стоит дрожащая рука. И какова цена жалости и ласке…» Он грезил наяву: «Жизнь полна противоречий… Каждый выпутывается из них как может… Но завоевать право на вечность, но творить – в обмен на свою бренную плоть…» После краткого раздумья Ривьер позвонил. – Передайте пилоту европейского почтового: пусть зайдет ко мне перед вылетом. И подумал: «Нельзя допустить, чтобы этот почтовый опять делал крюк. Если я не встряхну как следует моих людей, они никогда не избавятся от страха перед ночью». X Жена пилота, разбуженная телефонным звоном, посмотрела на мужа, подумала: «Пусть еще немного поспит». Она любовалась его могучей обнаженной грудью; он был словно красавец корабль. Он спал в своей мирной постели, как в гавани, и, чтобы ничто не тревожило его сон, она расправляла пальцем складки, словно прогоняя тени, словно разглаживая легкую зыбь и успокаивая постель; так прикосновение божества смиряет море. Она встала, распахнула окно, подставила лицо ветру. Из окна открывался весь Буэнос-Айрес. В соседнем доме танцевали; ветер доносил обрывки мелодий – был час развлечений и отдыха. Город запрятал людей в свои сто тысяч крепостей; кругом все дышало спокойствием и уверенностью; но женщине казалось, что вот-вот раздастся призыв: «К оружию!» – и на этот клич отзовется один-единственный человек, ее муж. Он еще спал, но то был тревожный сон военных резервов, которые скоро будут брошены в бой. Дремлющий город не защищал его; жалкими покажутся летчику городские огни, когда он, молодой бог, взлетит над их пылью. Жена посмотрела на сильные ладони, которым через час будет вручена судьба европейского почтового, ответственность за что-то большое, подобное судьбе целого города. И в сердце закралась тревога. Этот человек – один среди миллионов – был предназначен для необычного жертвоприношения. Ей стало тоскливо. Он уйдет, ускользнет от ее нежности. Она лелеяла, ласкала, охраняла его не для себя, а для сегодняшней ночи, и эта ночь сейчас возьмет его – для битв, для тревог, для побед, о которых она никогда не узнает. Ей удалось на краткий срок приручить эти ласковые руки, но она лишь смутно представляла себе их истинное назначение. Она знала улыбку этого человека, знала чуткость влюбленного; но она не знала, как божественно гневен бывает он, оказавшись в сердце грозы. Она обвивала его нежными путами любви, музыки, цветов; но в час отлета он неизменно сбрасывал эти путы и, видимо, ничуть об этом не сожалел. Он открыл глаза: – Который час? – Полночь. – Какая погода? – Не знаю… Он поднялся. Потягиваясь, медленно подошел к окну. – Сегодня я, пожалуй, не замерзну. А какое направление ветра? – Ты так спрашиваешь, словно я в этом что-нибудь смыслю… Он выглянул в окно. – Южный. Прекрасно! Такой ветер удержится по меньшей мере до Бразилии. Он увидел луну и почувствовал себя совсем богатым. Потом перевел взгляд вниз, на город. Город не был сейчас для него ни желанным, ни светлым, ни теплым. Он уже видел, как развеивается по ветру бесполезная пыль огней большого города. – О чем ты думаешь? Он думал о том, что возле Порто-Аллегре возможен туман. – У меня своя тактика. Я знаю, как его обойти. Он все еще смотрел, наклонившись, в окно и глубоко дышал, словно обнаженный пловец перед прыжком в море. – Ты как будто не очень грустишь… На сколько дней ты улетаешь? – Дней на восемь, на десять. Он точно не знает. И отчего ему грустить?.. Равнины, горы, города – он отправляется их покорять. Он – вольная птица. Не пройдет и часа – он будет держать в руках весь Буэнос-Айрес, а потом отбросит его назад. Он улыбнулся: – Этот город… Скоро я буду далеко! Хорошо улетать ночью! Повернешь к югу, дашь газ, и через десять секунд весь ландшафт уже опрокинут и ты летишь на север. И город под тобой – как морское дно. Она подумала: «От многого должен отказаться завоеватель…» – Ты не любишь свой дом? – Люблю… Но жена знала: он уже далеко от нее. Его широкие плечи уже раздвигают небосвод. Она показала ему на небо. – Смотри, что за погода! Твоя дорога вымощена звездами. Он рассмеялся. – Да. Положив руку ему на плечо, она с волнением почувствовала прохладу его кожи. И этому телу угрожает опасность!.. – Я знаю, ты сильный. Но будь благоразумен. – Ну конечно, я благоразумен… И опять рассмеялся. Он начал одеваться. Отправляясь на свой праздник, он наряжался в самые грубые ткани, в самую тяжелую кожу; он одевался, как крестьянин. И чем тяжелее он становился, тем больше она любовалась им. Помогла застегнуть пряжку пояса, натянуть сапоги. – Эти сапоги жмут. – Вот другие. – Отыщи-ка шнур, чтобы привязать запасной фонарик. Она оглядела мужа, в последний раз проверила его доспехи. Все пригнано как следует. – Какой ты красивый! Он тщательно причесывался. – Это для звезд? – Это – чтоб не чувствовать себя стариком. – Я ревную… Он снова рассмеялся, обнял ее, прижал к своей тяжелой одежде. Потом взял ее, как маленькую, на руки и – все с тем же смехом – положил на кровать: – Спи! Закрыв за собой дверь, он вышел на улицу и среди преображенной мраком толпы сделал свой первый шаг к завоеванию ночи. Она осталась одна. Печально смотрела она на цветы, на книги – на все то нежное, мягкое, что для него было лишь дном морским. XI Его принимает Ривьер. – В последнем рейсе вы выкинули номер. Пошли в обход. А метеосводки были прекрасные, вы свободно могли пройти напрямик. Испугались? Захваченный врасплох, пилот молчит, медленно трет ладони. Потом поднимает голову и смотрит Ривьеру прямо в глаза: – Да. В глубине души Ривьеру жаль этого смелого парня, который вдруг ощутил страх. Пилот оправдывается: – Я больше ничего не видел. Конечно, радио сообщало, это верно… Может быть, дальше… Но бортовой огонь почти исчез, я даже не видел собственных рук. Хотел включить головную фару, чтобы хоть крыло разглядеть, – все такая же тьма. Показалось, что я на дне огромной ямы и из нее не выбраться. А тут еще мотор стал барахлить… – Нет. – Нет? – Нет. Мы его потом осмотрели. Мотор в полном порядке. Но стоит испугаться – и сразу кажется, что мотор барахлит. – Да как тут было не испугаться? На меня давили горы. Хотел набрать высоту – попал в завихрение. Вы сами знаете: когда ничего не видишь – и еще завихрения… Вместо того чтобы подняться, я потерял сто метров. И уже не видел ни гироскопа, ни приборов. И стало казаться, что мотор не тянет и что он перегрелся, что давление масла… И все это – в темноте. Как болезнь… Ну и обрадовался я, когда увидел освещенный город! – У вас слишком богатая фантазия. Идите. И пилот выходит. Ривьер поглубже усаживается в кресло, проводит рукой по седым волосам. «Это самый отважный из моих людей. Он вел себя в тот вечер превосходно. Но я спасаю его от страха…» И снова, как минутная слабость, возник соблазн. «Чтобы тебя любили, достаточно пожалеть людей. Я никого не жалею – или скрываю свою жалость. А хорошо бы окружить себя дружбой, теплотой! Врачу это доступно. А я направляю ход событий. Я должен выковывать людей, чтобы и они направляли ход событий. Вечером, в кабинете, перед пачкой путевых листов особенно остро ощущаешь этот неписаный закон. Стоит только ослабить внимание, позволить твердо упорядоченным событиям снова поплыть по течению – и тотчас, как по волшебству, начинаются аварии. Словно моя воля – только она одна – не дает самолету разбиться, не дает ураганам задержать его в пути. Порою сам поражаешься своей власти». Он продолжает размышлять. «И тут нет, пожалуй, ничего странного. Так садовник изо дня в день ведет борьбу на своем газоне… Извечно вынашивает в себе земля дикий первозданный лес; но тяжесть простой человеческой руки ввергает его обратно в землю». Он думает о пилоте. «Я спасаю его от страха. Я нападаю не на него, а на то темное, цепкое, что парализует людей, столкнувшихся с неведомым. Начни я его слушать, жалеть, принимать всерьез его страхи – и он поверит, что и впрямь побывал в некоей загадочной стране; а ведь именно тайны – только ее – он и боится; нужно, чтобы не осталось никакой тайны. Нужно, чтобы люди опускались в этот мрачный колодец, потом выбирались из него и говорили, что не встретили там ничего загадочного. Нужно, чтобы вот этот человек проник в самое сердце, в самую таинственную глубь ночи, в ее толщу, не имея даже своей шахтерской лампочки, которая освещает только руки или крыло, – и чтобы он своими широкими плечами отодвинул прочь неведомое». Но даже в этой борьбе Ривьера и его пилотов связывало молчаливое братство. Они были людьми одной закалки, ими владела та же жажда победы. Но Ривьер помнил и о других битвах, которые приходилось ему вести за покорение ночи. В официальных кругах на мрачные владения ночи смотрели с опаской, как на неизведанные лесные дебри. Заставить экипаж устремиться со скоростью двухсот километров в час навстречу бурям, туманам и всем тем угрозам, что таит в себе ночь, казалось рискованной авантюрой, допустимой лишь в военной авиации: вылетаешь с аэродрома в безоблачную ночь, проводишь бомбежку – и той же ночью возвращаешься на тот же аэродром. Но регулярные ночные рейсы обречены на неудачу. «Ночные полеты – это для нас вопрос жизни и смерти, – отвечал Ривьер. – Каждую ночь мы теряем полученный за день выигрыш во времени – теряем наше преимущество перед железной дорогой и пароходом». С досадой и скукой слушал Ривьер все эти разговоры: финансовая сторона дела, безопасность, общественное мнение… «Общественным мнением нужно управлять», – возражал он. Он думал: «Сколько времени пропадает напрасно! И все же есть в жизни нечто такое, что всегда побеждает! Живое должно жить, и, для того чтобы жить, оно сметает с пути все помехи. Для того чтобы жить, оно создает свои собственные законы. Оно неодолимо». Ривьер не знал, когда гражданская авиация овладеет ночными полетами, не знал, какими путями она это совершит, но он знал, что это неизбежно и что готовиться к этому нужно уже сейчас. Ему вспоминаются зеленые скатерти, за которыми он сидел, подперев кулаком подбородок и слушая со странным сознанием собственной силы бесконечные возражения. Эти возражения казались ему бесцельными, осужденными на гибель самой жизнью. И он чувствовал, как растет, наливаясь тяжестью, его сила. «Мои доводы неопровержимы, победа останется за мной, – думал Ривьер. – К этому ведет естественный ход событий». Когда от него требовали каких-то гарантий, каких-то решений, устраняющих всякий риск, он отвечал: – Законы выводятся на основании опыта: познание законов никогда не предшествует опыту. После долгого года борьбы Ривьер добился своего. «Добился благодаря своей убежденности», – говорили одни. «Благодаря своему упорству, медвежьей силе, которая крушит все на пути», – заявляли другие. «Просто потому, что я избрал верное направление», – думал сам Ривьер. Но сколько предосторожностей пришлось принимать вначале! Самолеты вылетали с аэродрома лишь за час до рассвета и приземлялись не позже чем через час после захода солнца. И, только накопив некоторый опыт, Ривьер решился послать почтовые самолеты в ночные глубины. Почти лишенный последователей, осуждаемый чуть ли не всеми, он боролся теперь в одиночестве. Ривьер звонит, чтобы узнать, каковы последние сообщения с борта самолетов. XII Тем временем патагонский почтовый вплотную подошел к буре, и Фабьен отказался от мысли обойти ее стороной. Он понял, что гроза охватила слишком большое пространство: линия молний уходила далеко вглубь, озаряя бастионы туч. И он решил: «Попытаюсь пройти под грозой, нырнуть под нее, ну а уж если не удастся – лягу на обратный курс». Он посмотрел на высотомер. Тысяча семьсот метров. Дал ручку от себя, чтобы начать снижение. Мотор сразу стал сильно трясти, самолет задрожал. Фабьен на глаз выправил угол планирования, потом проверил по карте высоту холмов: пятьсот метров. Чтобы сохранить разрыв между собой и холмами, он решил идти на высоте семисот. Фабьен жертвовал высотой; так игрок ставит на банк все свое состояние. Самолет попал в завихрение, провалился вниз и задрожал еще сильнее. Фабьен почувствовал, что ему угрожает невидимый обвал. Ему представилось: машина поворачивает назад и возвращается в мир ста тысяч звезд… Но Фабьен не меняет курса ни на один градус. Пилот взвешивает… Возможно, гроза носит лишь местный характер. Ведь Трелью – ближайший аэропорт – сообщил, что небо закрыто на три четверти. Значит, в этой черной, плотной, как бетон, массе ему предстоит прожить всего каких-нибудь двадцать минут. И все же пилот в тревоге. Наклонившись влево, навстречу упругому ветру, он пытается найти те смутные проблески, которые обычно пробивают даже самую непроглядную ночную темь. Но сейчас нет даже проблесков – лишь едва заметно меняется плотность мрака. Быть может, его просто обманывает утомленное зрение. Он развертывает записку радиста: «Где мы?» Дорого дал бы Фабьен за то, чтобы это знать. Он отвечает: «Не знаю. Идем по компасу сквозь грозу». Он опять наклоняется. Его беспокоит пучок выхлопного пламени, повисший на моторе, как огненный букет; пламя так бледно, что, появись луна, оно тотчас растворилось бы в лунном свете; но в этом мраке небытия оно вбирает в себя весь зримый мир. Пилот видит, как ветер туго сплетает языки огня, похожие на пылающие факелы. Каждые тридцать секунд Фабьен нагибается к приборам, чтобы проверить гироскоп и компас. Он не рискует больше включать красные лампочки: они надолго ослепляют его; но от приборов со светящимися циферблатами льется бледное звездное сияние. Здесь, среди стрелок и цифр, пилот испытывает обманчивое чувство безопасности; подобное ощущение бывает у человека в каюте корабля, когда волны перекатываются через палубу. С такой же ужасающей неумолимостью на самолет катится ночь и с нею все, что несет она в своем мраке: скалы, обломки, холмы… «Где мы?» – снова спрашивает радист. Фабьен опять наклоняется влево и возобновляет свое угрюмое бдение. Он уже не знает, сколько времени, сколько усилий понадобится ему, чтобы сбросить эти мрачные узы. Быть может, он вообще никогда не освободится от них; он поставил свою жизнь на карту – на эту грязную и скомканную бумажку, которую он разворачивает и читает в тысячный раз, стремясь почерпнуть в ней надежду. «Трелью: небо закрыто на три четверти, ветер западный, слабый». Если Трелью закрыт на три четверти, то в разрывах туч можно будет разглядеть его огни. Если только… Эта слабая надежда побуждает Фабьена лететь вперед, но сомнения не оставляют его; он кое-как царапает записку: «Не знаю, смогу ли пробиться. Спросите, по-прежнему ли ясно позади нас». Ответ удручающий: «Комодоро передает: вернуться сюда невозможно. Буря». Фабьен начинает догадываться: невиданная буря, бушующая над Андийскими Кордильерами, переменила фронт и двинулась к морю. Прежде чем Фабьен сможет добраться до городов, на них обрушится циклон. «Узнайте погоду в Сан-Антонио». «Сан-Антонио отвечает: поднимается западный ветер; на западе – буря. Небо закрыто полностью. В Сан-Антонио плохая слышимость: помехи. Я тоже слышу плохо. Думаю, скоро придется убрать антенну – мешают разряды. Не собираетесь ли повернуть? Каковы ваши планы?» «Оставьте меня в покое. Запросите погоду в Байя-Бланке». «Байя-Бланка отвечает: меньше чем через двадцать минут с запада обрушится на Байя-Бланку сильная гроза». «Запросите Трелью о погоде». «Трелью отвечает: с запада идет ураган скоростью тридцать метров в секунду. Шквалы дождя». «Передайте в Буэнос-Айрес. Заперты со всех сторон; фронт бури развертывается на тысячу километров; полная потеря видимости. Что нам делать?» Для пилота эта ночь была безбрежной. Она не вела ни к порту (все они казались недоступными), ни к рассвету – через час сорок минут должен был кончиться бензин. Рано или поздно, так ничего и не видя, они рухнут в бездну. Только б дождаться рассвета… Утренняя заря представлялась Фабьену золотым песчаным пляжем, к которому их могло прибить после испытаний страшной ночи. Под крылом попавшего в беду самолета возникли бы спасительные берега равнин. Мирная земля несла бы свои спящие фермы, стада, холмы. Все те неведомые предметы, что перекатываются сейчас во мраке, вмиг приобрели бы безобидный вид. О, если б только было можно – как устремился бы он навстречу дню!.. Он подумал: «Кольцо замкнулось». Так или иначе – все должно решиться еще до рассвета, в плотной массе тьмы. Только так… А бывало, первые часы рассвета приносили ему исцеление… Но теперь незачем смотреть на восток, туда, где живет солнце: между самолетом и солнцем пролегли бездонные глубины ночи; из них не выбраться. XIII – Асунсьонский почтовый идет хорошо. К двум часам будет здесь. Но ожидается серьезное опоздание почтового патагонского; видимо, ему приходится нелегко. – Так, господин Ривьер. – Весьма возможно, мы отправим европейский самолет, не дожидаясь прибытия патагонского. Вы получите распоряжения, как только прибудет асунсьонский. Будьте наготове. Теперь Ривьер перечитывал телеграммы, принятые от северных аэропортов. Они расстилали перед европейским почтовым лунную дорожку: «Небо чистое, полная луна, ветра нет». Горы Бразилии, четко выделяясь на светящемся небе, окунали в серебристые воды моря свои поросшие черным лесом вершины. На этот лес, не окрашивая его, лились непрестанным дождем лунные лучи. И острова – тоже черные, как обломки кораблекрушения в морских волнах. И эта неистощимая луна на всем пути – брызжущий светом фонтан… Если Ривьер разрешит отправление, экипаж европейского почтового вступит в прочный мир мягкого струящегося сияния. В мир, где ничто не грозит нарушить равновесие между массами мрака и света. В мир, куда не проникают даже ласковые прикосновения тех легких ветерков, которые – стоит им слегка покрепчать – могут в несколько часов забить все небо гнилыми облаками. И все же, глядя на это сияние, Ривьер колебался, точно золотоискатель у границы запретного участка. То, что творилось сейчас на юге, звучало обвинительным приговором Ривьеру, единственному защитнику ночных полетов. Катастрофа в Патагонии может настолько укрепить позиции его противников, что, быть может, его убежденность окажется перед ними бессильной. Но убежденность Ривьера осталась прежней; возможно, эта драма – следствие какого-то просчета, и она свидетельствовала только об этом частном просчете, больше ни о чем. «Быть может, следует установить наблюдательные пункты на западе… Нужно будет об этом подумать… Как бы то ни было, у меня все те же веские основания стоять на своем; теперь вероятность несчастных случаев уменьшится: одна из причин стала ясна». Неудачи закаляют сильных. К сожалению, с людьми приходится вести игру, в которой почти не принимается в расчет истинный смысл вещей. Выигрыш или проигрыш зависит от каких-то чисто внешних причин. И обманчивая видимость проигрыша связывает тебя по рукам и ногам. Ривьер позвонил. – От Байя-Бланка по-прежнему нет радиограмм? – Нет. – Вызовите ее по телефону. Пять минут спустя он спрашивал: – Почему от вас нет сообщений? – Мы не слышим самолета. – Молчит? – Неизвестно. Кругом грозы. Даже если он что-то передает, мы не слышим. – А Трелью его слышит? – Мы сами не слышим Трелью. – Позвоните туда по телефону. – Пытались. Линия повреждена. – Какая у вас погода? – Угрожающая. Молнии на западе и юге. Очень душно. – Какой ветер? – Пока слабый. Но это не больше чем на десять минут. Молнии быстро приближаются. Молчание. – Байя-Бланка! Вы меня слышите? Хорошо. Позвоните мне через десять минут. И Ривьер стал перелистывать телеграммы южных аэропортов. Все сообщали одно и то же: самолет молчит. Некоторые аэродромы больше не отвечали Буэнос-Айресу, и на карте расплывалось пятно немых районов, где над маленькими городками уже разразился циклон, где плотно заперты двери и каждый дом на темных улицах, подобно кораблю, отрезан от мира и затерян в ночи. Только рассвет принесет им освобождение. Но, склонившись над картой, Ривьер все еще не терял надежды обнаружить где-нибудь благословенный кусок чистого неба; он обратился по телеграфу к полиции трех десятков провинциальных городов, запрашивая о погоде, и ответы уже начинали поступать. Каждая из радиостанций, расположенных на линии в две тысячи километров, получила приказ: поймав позывные самолета, немедленно, в течение тридцати секунд, уведомить об этом Буэнос-Айрес, который в ответ сообщит ей для передачи Фабьену, куда он может укрыться. Комнаты опять заполнились служащими, которых к часу ночи вызвали в контору. Какими-то таинственными путями узнали они, что ночные полеты, возможно, будут прекращены и что даже европейский почтовый будет отныне вылетать лишь с рассветом. Понизив голос, они говорили о Фабьене, о циклоне – и особенно о Ривьере. Они угадывали его присутствие, чувствовали, что он сидит здесь, совсем рядом, подавленный ураганом – этим враждебным выпадом самой природы. Вдруг голоса смолкли: на пороге появился Ривьер – в пальто, в шляпе, неизменно надвинутой на глаза, – вечный путешественник. Он спокойно подошел к заведующему бюро: – Уже десять минут второго. Документы европейского почтового оформлены? – Я… я думал… – Вам следует не думать, а исполнять. Он повернулся и, заложив руки за спину, медленно пошел к открытому окну. Подбежал служащий: – Господин директор, получено очень мало ответов. Сообщают, что во внутренних районах уже разрушены многие телеграфные линии… – Хорошо. Неподвижно застыв, Ривьер смотрел в ночь. Итак, каждая новая весть несла в себе угрозы самолету. Каждый город, если линии связи еще не были разрушены и он имел возможность ответить Буэнос-Айресу, сообщал о неумолимом движении циклона, словно о вторжении вражеских армий. «Буря идет из глубины материка, с Кордильер. Она движется к морю, сметая все на пути…» Звезды казались Ривьеру чересчур яркими, воздух – слишком влажным. Странная ночь! Она внезапно начинала подгнивать – подгнивать слоями, как мякоть роскошного с виду плода. Над Буэнос-Айресом еще царили в полном своем составе звезды, но то был лишь оазис, притом недолговечный. К тому же этот порт был недосягаем для экипажа. Грозная ночь, гниющая под прикосновениями ветра. Ночь, которую нелегко победить. Где-то в ее глубинах затерялся самолет, и на его борту беспомощные, охваченные тревогой люди. XIV Жена Фабьена позвонила по телефону. В те ночи, когда он должен был вернуться, она всегда высчитывала время продвижения патагонского почтового. «Сейчас он вылетает из Трелью…» И опять засыпала. Немного позже: «Он приближается теперь к Сан-Антонио; он уже видит огни…» Тогда она вставала, раздвигала шторы и осматривала небо. «Эти облака мешают ему…» Иногда между тучами, как пастух, расхаживала луна. И молодая женщина возвращалась в постель, успокоенная луной и звездами: их тысячи, они, как живые существа, окружают ее мужа. Около часа ночи она обычно чувствовала, что он уже близко. «Должно быть, он недалеко… Он уже видит Буэнос-Айрес…» И снова вставала, готовила для него еду, варила кофе: «Там, наверху, холодно…» Каждый раз она встречала Фабьена так, словно тот спустился со снежных вершин: «Ты не замерз?» – «Да нет же!» – «Все равно согрейся немного…» К четверти второго у нее все бывало готово. Тогда она звонила. В эту ночь она спросила, как всегда: – Фабьен уже приземлился? Секретарь, взявший трубку, замялся: – Кто говорит? – Симона Фабьен. – Одну минуту… Не осмеливаясь ничего сказать, секретарь передал трубку заведующему бюро. – Кто у телефона? – Симона Фабьен. – А!.. Слушаю вас, сударыня. – Мой муж приземлился? Последовало молчание, показавшееся ей необъяснимым. Затем короткий ответ: – Нет. – Он опаздывает? – Да… Снова молчание. – Да… опаздывает. – О!.. Это был вздох раненой плоти. Опоздание – пустяк… пустяк… Но если оно затягивается… – О!.. В котором часу он должен прибыть? – В котором часу он должен прибыть?.. Мы… мы не знаем. Теперь перед ней была стена. Она слышала лишь эхо своих вопросов. – Умоляю, ответьте мне! Где он сейчас?.. – Где он сейчас? Подождите… Медлительность этих людей причиняла ей боль. Там, за стеной, что-то происходило. Наконец они решились. – Он вылетел из Комодоро в девятнадцать тридцать. – И с тех пор? – С тех пор… сильно опаздывает… сильно опаздывает из-за плохой погоды… – О! Из-за плохой погоды… Какая несправедливость! И какое вероломство – в этой луне, праздно повисшей над Буэнос-Айресом!.. Молодая женщина вспомнила вдруг, что от Комодоро до Трелью каких-нибудь два часа полета, не больше. – И целых шесть часов он летит до Трелью?! Но посылает же он вам радиограммы… Что он говорит? – Он говорит? Но в такую погоду… Вы сами понимаете… его радиограммы до нас не доходят. – В такую погоду!.. – Итак, решено, сударыня: мы позвоним вам, как только что-нибудь узнаем. – О, вы ничего не знаете… – До свиданья, сударыня. – Нет! Нет! Я хочу говорить с директором! – Господин директор очень занят, сударыня, он на совещании. – Мне это безразлично! Совершенно безразлично! Я хочу с ним говорить! Заведующий бюро вытер капли пота со лба: – Одну минуточку… Он открыл дверь Ривьера. – С вами хочет говорить госпожа Фабьен. «Вот оно, – подумал Ривьер, – вот начинается то, чего я боялся. На первый план драмы выступают чувства…» Вначале Ривьеру хотелось их отвергнуть: матерей и жен не допускают в операционную. И на корабле в минуту опасности чувства должны молчать. Они не помогают спасать людей… Однако он решился: – Соедините ее со мной. Он услышал далекий голос, слабый, дрожащий, и тотчас понял, что не сможет сказать ей правду. Сойтись сейчас в поединке – разве хоть одному из них это принесло бы какую-нибудь пользу? – Прошу вас, успокойтесь, сударыня! В нашем деле так часто приходится подолгу ждать вестей. Он приблизился к той грани, за которой вставала уже не беда отдельного, частного человека – возникала проблема действия как такового. Ривьеру противостояла не жена Фабьена, а совершенно иное понимание жизни. Ривьер мог только слушать и сочувствовать этому слабому голосу, этой песне, такой грустной и такой враждебной. Ибо ни действие, ни личное счастье не могут ничем поступиться, они враги. Эта женщина тоже выступала от имени некоего мира, имевшего свою абсолютную ценность, свое понимание долга и свои права. От имени мира, где горит лампа над столом, где плоть взывает к плоти, где живут надежды, ласки и воспоминания. Она требовала вернуть то, что ей принадлежало, и она была права. Он, Ривьер, тоже был прав; но он не мог ничего противопоставить правде этой женщины. В лучах жалкой домашней лампы его собственная правда открывалась ему как нечто не поддающееся выражению, бесчеловечное… – Сударыня… Она больше не слушала. Ему казалось – она рухнула у самых его ног, истощив силу своих слабых кулаков в борьбе с этой глухой стеной. Как-то один инженер сказал Ривьеру, наклонясь вместе с ним над раненым, что лежал возле строящегося моста: «Стоит ли этот мост того, чтобы ради него было изувечено человеческое лицо?» Ни один из крестьян, для которых предназначалась эта дорога, для которых строился этот мост, ни один из них не согласился бы ради сокращения пути так страшно изуродовать чье-то лицо. И все же мосты строятся… Инженер тогда же добавил: «Общественная польза складывается из суммы индивидуальных польз и ни на чем другом основана быть не может». «И все же, – ответил ему позже Ривьер, – хоть человеческая жизнь и дороже всего, но мы всегда поступаем так, словно в мире существует нечто еще более ценное, чем человеческая жизнь… Но что?..» И сейчас, когда Ривьер думал об экипаже Фабьена, у него сжималось сердце. Всякая деятельность – даже строительство мостов! – разбивает чье-то счастье, и Ривьер не мог не спросить себя: «Во имя чего?» «Эти люди, которым, вероятно, суждено сегодня погибнуть, могли бы жить, жить счастливо», – думал Ривьер. Он видел лица, склонившиеся пред золотыми алтарями вечерних ламп. «Во имя чего я оторвал их от домашнего уюта?» Во имя чего вырвал он этих людей из мира личного счастья? Разве первейший долг не в том, чтобы это счастье охранять? И вот он сам разбивает его. Но ведь, рано или поздно, все равно наступает час, когда золотые алтари исчезают, как миражи в пустыне. Старость и смерть разрушают их еще безжалостней, чем он, Ривьер. Может быть, существует что-то иное, более прочное, и именно оно нуждается в спасении? Может быть, во имя этой стороны человеческой жизни и трудится Ривьер? Иначе его деятельность лишена смысла. «Любить, только любить – какой тупик!» Ривьер смутно чувствовал, что есть какой-то иной долг, который выше, чем долг любви. Вернее, и здесь речь также шла о нежности, но сама эта нежность была совсем особого рода. Ему вспомнились слова: «Задача в том, чтобы дать им бессмертие…» Где он их прочел? «Внутри самого себя бессмертия не найдешь». Перед ним возник образ: храм в честь бога Солнца, воздвигнутый перуанскими инками. Прямоугольные камни на вершине горы… Не будь их – что осталось бы от могучей цивилизации, которая, словно укор совести, тяжестью этих камней давит на современного человека? «Во имя какой суровой необходимости – или странной любви – вождь древних народов принудил толпы своих подданных возвести этот храм на вершине и тем самым заставил их воздвигнуть вечный памятник самим себе?» И снова Ривьер мысленно увидел толпы обывателей маленьких городков, что кружат вечерами вокруг музыкальных беседок… «Этот вид счастья – что конская сбруя», – подумал он. Перед лицом человеческих страданий вождь древних народов, вероятно, не чувствовал никакой жалости; но он ощущал безграничную жалость перед лицом человеческой смерти… Не смерти отдельных людей – он жалел весь род человеческий, чья участь – исчезнуть под океанами песка. И он побуждал свой народ воздвигать хотя бы камни, перед которыми пустыня бессильна. XV Может быть, в этой сложенной вчетверо записке – спасение… Стиснув зубы, Фабьен разворачивает ее. «Связаться с Буэнос-Айресом невозможно. Я даже не могу больше работать ключом – искры бьют в пальцы». Разозленный Фабьен хочет написать ответ; но стоит ему на миг отпустить штурвал, как мощная волна пронизывает тело: воздушные водовороты приподнимают его вместе с пятью тоннами металла и швыряют в сторону. Он отказывается от попыток писать. Его руки снова сходятся на загривке волн и усмиряют их. Фабьен тяжело дышит. Если бортрадист, боясь грозы, убрал антенну, Фабьен разобьет ему морду – дайте только приземлиться!.. Необходимо во что бы то ни стало, любой ценой связаться с Буэнос-Айресом! Как будто из Буэнос-Айреса, удаленного более чем на полторы тысячи километров, им могут бросить спасательную веревку сюда, в эту бездну… Увидеть хотя бы огонек, хотя бы трепетный свет лампы какого-нибудь постоялого двора! Даже это, в сущности бесполезное, мерцание могло бы сейчас послужить маяком; оно говорило бы о твердой земле. Но за неимением света Фабьен мечтает хотя бы о голосе, об одиноком голосе из того мира, который, кажется, перестал существовать. Пилот поднимает кулак и машет им в красноватом свете кабины: он хочет передать этим жестом тому, другому, сидящему сзади, весь трагизм их положения. Но радист, склонившийся над опустошенным пространством, над погребенными городами, над мертвыми огнями, не понимает его. Фабьен готов последовать любому совету, только бы этот крик участия дошел до него! Он думает: «Если бы мне сказали: лети по кругу, я полетел бы по кругу… И если бы мне сказали: иди прямо на юг…» А где-то существуют земли, объятые сладкой тишиной, земли, на которые легли огромные лунные тени. И над этими землями уверенно летят его товарищи, и они знают, все знают о том, что находится под ними; летят, склонившись, как ученые, над картами, летят, всемогущие, под защитой ламп, прекрасных, как цветы… А что известно ему, кроме водоворотов, кроме ночи, которая со скоростью горного обвала гонит навстречу самолету свой бешеный черный поток? Не могут же люди оставить их здесь одних – среди смерчей и огненных вспышек. Не могут. Фабьен обязательно получит приказ. «Курс двести сорок…» Он ляжет на курс двести сорок… Но он – один. Теперь ему кажется, что сама материя взбунтовалась. Каждый раз, как машина ныряет вниз, мотор начинает так грозно трясти, что всю громаду самолета пронизывает гневная дрожь. Выбиваясь из сил, Фабьен старается усмирить машину; он больше не смотрит в ночь; он сидит теперь, глядя на гироскоп; все равно уже не различить, где кончается чернота неба и начинается чернота земли. Все теряется, все сливается в первозданном мраке. А стрелки приборов дрожат все сильнее. И все труднее следить за ними. Обманутый их показаниями, пилот уже с трудом ориентируется; он теряет высоту и все больше увязает в зыбучей тьме. Прибор показывает высоту пятьсот метров. Это высота холмов. Пилоту чудится, что холмы бегут навстречу самолету головокружительными волнами. Что все эти глыбы земли, самая маленькая из которых может вдребезги разбить самолет, будто сорвались со своих креплений, отвинтились и начинают, как пьяные, кружить вокруг него, танцуя какой-то непостижимый танец, все теснее и теснее смыкая кольцо. И пилот принимает решение. Он посадит самолет где придется, с риском расплющить его о землю. И, желая избежать хотя бы столкновения с холмами, он выпускает в ночь свою единственную осветительную ракету. Ракета вспыхивает, взвивается, кружась, и, осветив гладкую равнину, гаснет. Под самолетом – море. Молнией мелькает мысль: «Погиб. Даже при поправке в сорок градусов меня снесло. Это циклон. Где же земля?» Фабьен поворачивает прямо на запад. Он думает: «Уж теперь-то, без ракеты, я разобьюсь». Рано или поздно это должно было случиться. А его товарищ там, позади… «Он снял антенну – наверняка». Но Фабьен больше не сердится на него. Достаточно ему, пилоту, просто разжать руки, и тотчас их жизнь рассыплется горсточкой праха. Фабьен держит в своих руках два живых бьющихся сердца – товарища и свое… И вдруг он пугается собственных рук. Воздушные вихри бьют по самолету, точно таран. Чтобы ослабить тряску штурвала, которая может оборвать тросы управления, он изо всех сил вцепился руками в штурвал и ни на секунду не отпускал его. А теперь он вдруг перестает ощущать свои руки, – они будто заснули, утомленные страшным усилием. Он пробует пошевелить пальцами, получить от них весточку, подтверждающую, что они еще слушаются его. Руки оканчиваются не пальцами, а чем-то чужим. Какими-то вялыми и бесчувственными отростками. «Нужно изо всех сил думать, что я сжимаю пальцы…» Но он не знает, дойдет ли эта мысль до его рук. Сотрясения штурвала Фабьен чувствует теперь только по боли в плечах. «Штурвал ускользнет от меня. Руки разожмутся». Но он пугается этой мысли; ему кажется, что на этот раз руки могут подчиниться таинственной силе воображения, что пальцы медленно разжимаются в темноте – и предают его. Фабьен мог бы продолжить битву, мог бы еще и еще раз попытать счастья; ведь рок – как внешняя сила – не существует. Но существует некий внутренний рок: наступает минута, когда человек вдруг чувствует себя уязвимым, – и тогда ошибки затягивают его, как головокружение… И вдруг, как раз в одно из таких мгновений, грозовые тучи внезапно разорвались, и в их разрыве, прямо над его головой, засверкала, словно приманка в глубине таящих гибель силков, кучка звезд. Он понял, что это ловушка: видишь сквозь щель три звезды, поднимаешься к ним и потом уже не можешь спуститься – и грызи теперь свои звезды… Но пилот так изголодался по свету, что устремился вверх, к звездам. XVI Он поднялся. Теперь благодаря звездным ориентирам стало немного легче справляться с болтанкой. Лучистый магнит звезд притягивает его к себе. Пилот так утомился в долгой погоне за светом! Он теперь ни за что не ушел бы даже от самого смутного мерцания. Огонек постоялого двора показался бы Фабьену сейчас таким богатством, что он кружился бы, не переставая, до самой смерти вокруг этого желанного знамения… И вот он возносится к светлым полям. Поднимается медленно, по спирали, будто взбираясь вверх по шахте колодца, которая тут же смыкается под ним. И по мере того как Фабьен поднимается, тучи утрачивают свой грязный цвет, они плывут навстречу, как волны, и становятся все чище, все белее. И вот Фабьен вырывается из облаков. Он поражен, ослеплен неожиданными потоками света. Он должен на несколько секунд закрыть глаза. Никогда бы пилот не поверил, что ночные облака могут быть так ослепительно ярки, – полная луна и блеск всех созвездий превратили их в лучезарные волны. Одним прыжком вынырнув из туч, самолет в тот же миг оказался в царстве неправдоподобного покоя. Сюда не доходила ни малейшая зыбь. Точно лодка, миновавшая мол, самолет зашел в защищенные воды. Он словно бросает якорь в неведомом уголке моря, в укромной бухте зачарованных островов. Внизу, под самолетом, бушует ураган; там совсем другой мир, толща в три тысячи метров, пронизанная бешеными порывами ветра, водяными смерчами, молниями; но этот мир урагана обращает к звездам лицо из хрусталя и снега. Фабьену мнится, что он достиг преддверия рая; все вдруг засверкало – руки, одежда, крылья. Свет идет не от звезд; он бьет снизу, он вокруг, он струится из этих белых масс. Тучи, распластавшиеся под самолетом, отражают снежный блеск, полученный ими от луны. Они блестят, лучатся и слева, и справа, высокие, как башни. Экипаж купается в молочных потоках света. Обернувшись, Фабьен видит, как улыбается бортрадист. – Дело пошло на лад! – кричит радист. Но голос тонет в шуме полета, и единственной связью между ними остаются улыбки. «Я окончательно сошел с ума, – думает Фабьен. – Я улыбаюсь… А мы погибли». Но все-таки тысячи темных рук выпустили их. С Фабьена сняли путы, как с пленника, которому позволено немного погулять в одиночестве среди цветов. «Чересчур красиво», – думает Фабьен. Он блуждает среди звезд, которые насыпаны густо, как золотые монеты клада; он блуждает в мире, где, кроме него, Фабьена, и его товарища, нет ни единого живого существа. Подобно ворам из древней легенды, они замурованы в сокровищнице, из которой им никогда уже не выйти. Они блуждают среди холодных россыпей драгоценных камней – бесконечно богатые, но обреченные. XVII Один из радиотелеграфистов патагонского аэродрома Комодоро-Ривадавия сделал вдруг резкое движение рукой, и сразу все те, кто, томясь бессилием, нес этой ночью вахту на радиостанции, сгрудились вокруг него, нагнулись над его столом. Они склонились к ярко освещенному листку чистой бумаги. Рука радиста еще колебалась в нерешительности, она еще держала в плену заветные буквы, но пальцы уже дрожали, карандаш покачивался. – Грозы? Он кивнул. Треск разрядов мешал ему. Вот радист начертил несколько неразборчивых значков. Потом слова. И уже можно разобрать текст: «Блокированы над ураганом, высота три тысячи восемьсот. Идем прямо на запад, в глубь материка, так как были снесены к морю. Под нами сплошная облачность. Не знаем, ушли уже от моря или нет. Сообщите, как глубоко распространилась буря». Чтобы передать эту радиограмму в Буэнос-Айрес, пришлось, из-за грозы, пересылать ее по цепочке, от станции к станции. Послание продвигалось в ночи, как сторожевой огонь, зажигаемый от вышки к вышке. Буэнос-Айрес распорядился ответить: – Буря над всем материком. Сколько у вас осталось бензина? – На полчаса. И эта фраза – от дежурного к дежурному – достигла Буэнос-Айреса. Экипаж был обречен: меньше чем через тридцать минут он погрузится в циклон, который понесет его к земле. XVIII А Ривьер размышляет. Больше не остается ни малейшей надежды – экипаж погибнет где-то в ночи. Ривьер вспоминает потрясшую его в детстве картину. Из пруда спускали воду, чтобы найти тело утопленника… И экипаж тоже не будет найден до тех пор, пока не схлынет с земли этот океан тьмы, пока снова не проступят в дневном свете пески, равнины, хлеба. Быть может, простые крестьяне найдут двух детей, которые словно спят, прикрыв лица руками, среди трав и золота мирного дня. Но они мертвы – ночь уже потопила их. Ривьер думает о сокровищах, погребенных в глубинах ночи, как в сказочных морях… Ночные яблони жадно ждут зари, ждут всеми своими цветами, которым еще не довелось раскрыться. Ночь богата, полна запахов, спящих ягнят, полна цветов, еще лишенных красок. Тучные нивы, влажные рощи, прохладные луга медленно встанут навстречу заре. Но среди холмов, теперь совсем безобидных, среди пастбищ и ягнят, среди всей этой кротости земли останутся лежать, словно погрузившись в сон, двое детей. И какая-то частица зримого мира легкой струйкой перельется в иной мир. Ривьер знает жену Фабьена, беспокойную и нежную: ей дали лишь прикоснуться к любви – так ненадолго дают игрушку бедному ребенку. Ривьер думает о руке Фабьена, которая пока – ей остались считанные минуты – держит штурвал, держит свою судьбу. О руке, которая умела ласкать. О руке, которая прикасалась к груди и рождала в ней волнение, словно рука бога. О руке, что прикасалась к лицу, и лицо преображалось. О чудотворной руке. Фабьен летит сейчас над ночным великолепием облачных морей, но под этими морями – вечность. Он заблудился среди созвездий. Он единственный житель звезд. Он пока еще держит мир в своих руках, укачивает его, прижав к груди. Фабьен сжимает штурвал, в котором заключен для него груз человеческих богатств, и несет в отчаянии от звезды к звезде бесполезное сокровище, которое ему скоро придется выпустить из рук… Ривьер думает о том, что радиостанция еще слышит Фабьена. Лишь одна музыкальная волна, полная минорных переливов, еще связывает Фабьена с миром. Не жалоба. Не крик. Нет, самый чистый из звуков, когда-либо порожденных отчаянием. XIX Робино нарушил одиночество Ривьера: – Господин директор, я подумал… может быть, все же попробовать… У Робино не было никаких предложений; он просто хотел засвидетельствовать свою добрую волю. Он был бы счастлив найти какое-нибудь решение, он искал его как разгадку ребуса. Но обычно выходило так, что Ривьер и слушать не хотел об инспекторских решениях. «Видите ли, Робино, – говорил Ривьер, – в жизни нет готовых решений. В жизни есть силы, которые движутся. Нужно их создавать. Тогда придут и решения». Итак, Робино должен был ограничиться ролью творца движущейся силы среди сословия механиков; силы довольно жалкой, которая предохраняла от ржавчины втулки винтов. А перед лицом событий нынешней ночи Робино оказался безоружным. Его инспекторское звание не давало ему, оказывается, никакой власти над грозами и над призрачным экипажем, который, право же, боролся сейчас уже отнюдь не ради получения премии за точность. Экипаж сейчас стремился уйти от того единственного взыскания, которое снимало все взыскания, налагаемые инспектором Робино, – уйти от смерти. И никому не нужный Робино бесцельно слонялся из комнаты в комнату. Жена Фабьена попросила доложить о себе. Мучимая тревогой, она сидела в комнате секретарей и ждала, когда Ривьер ее примет. Секретари украдкой поглядывали на нее. Это ее смущало; она боязливо осматривалась. Все здесь казалось ей враждебным: и эти люди, которые, словно перешагнув через труп, продолжали заниматься своими делами, и эти папки, где от человеческой жизни, от человеческого страдания осталась только строчка черствых цифр. Она пыталась отыскать что-нибудь говорившее о Фабьене… Дома все кричало о его отсутствии: приготовленная постель, поданный на стол кофе, букет цветов… А здесь она не находила ни одной приметы. Здесь все было чуждо и жалости, и дружбе, и воспоминаниям. Она услышала одну только фразу (при ней старались говорить тихо) – услышала, как выругался служащий, настойчиво требовавший какую-то опись: «…опись динамо-машин, черт побери, которые мы послали в Сантос!» Симона посмотрела на этого человека с безграничным удивлением. Потом перевела взгляд на стену, где висела карта. Ее губы слегка дрожали. Ей было неловко; она догадывалась, что олицетворяет здесь правду, враждебную этому миру. Симона уже почти жалела, что пришла сюда, ей хотелось спрятаться, и, из боязни оказаться слишком заметной, она старалась не кашлянуть, не заплакать. Она сознавала свою чужеродность, неуместность, словно была голой. Но ее правда была так сильна, что беглые взгляды секретарей вновь и вновь возвращались украдкой к ее лицу и читали на нем эту правду. Эта женщина была прекрасна. Она напоминала людям, что существует заветный мир счастья. Напоминала, сколь высок тот мир, на который невольно посягает всякий, кто посвятил себя действию. Чувствуя на себе столько взглядов, Симона закрыла глаза. Она напоминала людям, какой великий покой, сами того не ведая, могут они нарушить. Ривьер принял ее. Она пришла, чтобы робко защищать свои цветы, свой поданный на стол кофе, свое юное тело. В этом кабинете, еще более холодном, чем другие комнаты, ее губы опять задрожали. Симона поняла, что не сможет выразить свою правду в этом чуждом мире. Все, что восставало в ней: ее горячая, как у дикарки, любовь, ее преданность – все это здесь могло показаться чем-то докучливым и эгоистичным. Ей захотелось отсюда бежать. – Я вам помешала?.. – Вы мне не мешаете, сударыня, – ответил Ривьер. – Но, к сожалению, нам с вами остается только одно: ждать. Она еле заметно пожала плечами, и Ривьер понял смысл этого движения: «Зачем мне тогда лампа, и накрытый к обеду стол, и цветы – все, что ждет меня дома…» Одна молодая мать однажды призналась Ривьеру: «До сих пор до меня не доходит, что ребенок мой умер… Об этом жестоко напоминают разные мелочи: вдруг попадается на глаза что-нибудь из его одежды… Просыпаешься ночью, и к сердцу подступает такая нежность – нежность, никому не нужная, как мое молоко…» Вот и эта женщина начнет завтра с таким трудом свыкаться со смертью Фабьена, обнаруживая ее в каждом своем – отныне бесплодном – движении, в каждой привычной вещи. Фабьен будет медленно покидать их дом. Ривьер скрывал глубокую жалость. – Сударыня… Молодая женщина уходила, улыбаясь чуть ли не униженной улыбкой, уходила, не догадываясь о своей собственной силе. Ривьер тяжело опустился в кресло. «А она помогает мне открыть то, чего я искал…» Рассеянно похлопывал он по стопке телеграмм, сообщавших о погоде над северными аэродромами, и думал: «Мы не требуем бессмертия; но нам невыносимо видеть, как поступки и вещи внезапно теряют свой смысл. Тогда обнаруживается окружающая нас пустота…» Его взгляд упал на телеграммы. «Вот такими путями и проникает к нам смерть: через эти послания, которые утратили теперь всякий смысл…» Он посмотрел на Робино. Этот недалекий и бесполезный сейчас малый тоже утратил всякий смысл. Ривьер бросил ему почти грубо: – Что же, прикажете, чтобы я сам нашел вам дело? Ривьер толкнул дверь, которая вела в комнату секретарей, и исчезновение Фабьена стало для него очевидным, поразило его: он увидел те признаки, которых не сумела увидеть госпожа Фабьен. На стенной диаграмме, в графе оборудования, подлежащего списанию, уже значилась карточка РБ-903 – самолет Фабьена. Служащие, готовившие документы для европейского почтового, работали с прохладцей, зная, что вылет задерживается. Звонили с посадочной площадки – требовали инструкций для команд, чье дежурство стало бесцельным. Все жизненные функции были точно заморожены. «Вот она, смерть!» – подумал Ривьер. Дело его жизни легло в дрейф, словно парусник, застигнутый штилем в открытом море. Он услышал голос Робино: – Господин директор… они женаты всего полтора месяца… – Идите работать. Ривьер все еще смотрел на секретарей и видел за ними подсобных рабочих, механиков, пилотов, видел всех тех, кто своей верой созидателей помогал ему в его труде. Он подумал о маленьких городках давних времен. Услышав об «Островах», их жители построили корабль и нагрузили его своими надеждами. Чтобы все увидели, как их надежды распускают паруса над морем. И люди выросли, вырвались из узкого мирка; корабль принес им освобождение. «Сама по себе цель, возможно, ничего не оправдывает; но действие избавляет нас от смерти. Благодаря своему кораблю эти люди обрели бессмертие». И если Ривьер вернет телеграммам их подлинный смысл, если он вернет дежурным командам их тревожное нетерпение, а пилотам – их полную драматизма цель, это будет борьбой Ривьера со смертью. Его дело вновь наполнится жизнью, как наполняются свежим ветром паруса кораблей в открытом море. XX Комодоро-Ривадавия больше ничего не слышит, но спустя двадцать минут Байя-Бланка, расположенная за тысячу километров от Комодоро, ловит второе послание: «Спускаемся. Входим в облака…» Потом – два слова из невнятного текста доходят до радиостанции Трелью: «…ничего разглядеть…» Таковы уж короткие волны. Там их поймаешь, здесь ничего не слышно. Потом вдруг все меняется без всякой причины. И экипаж, летящий неведомо где, возникает перед живыми так, словно он существует вне времени и пространства. И слова, проступающие на белых листках у аппаратов радиостанций, написаны уже рукой привидений. Кончился бензин? Или перед лицом неизбежной аварии пилот решил сделать последнюю ставку: сесть на землю, не разбившись о нее? Голос Буэнос-Айреса приказывает Трелью: «Спросите его об этом». Аппаратная радиостанции похожа на лабораторию: никель, медь, манометры, сеть проводов. Дежурные радисты в белых халатах молчаливо склонились над столами, и кажется, будто они проводят какой-то опыт. Чуткими пальцами прикасаются радисты к приборам; они ведут разведку магнитного неба, словно нащупывая волшебной палочкой золотую жилу. – Не отвечает? – Не отвечает. Может быть, им удастся услышать звук, который явился бы признаком жизни. Если самолет и его бортовые огни снова поднимаются к звездам, быть может, удастся услышать, как поет эта звезда… Секунды текут. Они текут, как кровь. Продолжается ли полет? Каждая секунда уносит с собой какую-то долю надежды. И начинает казаться, что уходящее время – разрушительная сила. Время тратит двадцать веков на то, чтобы проложить себе путь через гранит и обратить храм в кучку праха; теперь эти века разрушения, сжавшись пружиной, нависли над экипажем: пружина каждый миг грозит развернуться. Каждая секунда что-то уносит с собой. Уносит голос Фабьена, смех Фабьена, его улыбку. Все ширится власть молчания. Оно наливается тяжестью, наваливаясь на экипаж, как толща океана. Кто-то говорит: – Час сорок. Бензин весь. Не может быть, чтобы они еще летели. Наступает тишина. На губах какой-то горький, неприятный привкус, как в конце долгого пути. Свершилось что-то неведомое, что-то вызывающее смутное чувство отвращения. Среди всех этих никелированных деталей, среди медных артерий чувствуется печаль – та самая, что царит над разрушенными заводами. Оборудование кажется тяжелым, ненужным, бесполезным – кажется грузом мертвых сучьев. Остается ждать дня. Через несколько часов Аргентина всплывет из глубин навстречу дню, и люди остаются на своих местах, как на песчаном берегу, глядя, как медленно выступает из воды невод. И что в нем – неизвестно… Ривьер в своем кабинете ощущает ту горькую опустошенность, которую познаешь только в часы великих бедствий, когда судьба освобождает человека от необходимости что-то решать. Он поднял на ноги всю полицию. Больше он ничего не может сделать. Только ждать. Но порядок должен царить даже в доме умершего. Ривьер делает знак Робино: – Дайте телеграмму северным аэродромам: предвидится серьезное опоздание патагонского почтового. Чтобы не задерживать почтовый на Европу, патагонскую почту отправим со следующим европейским. Слегка сутулясь, Ривьер склоняется над столом. Потом делает над собой усилие, заставляет себя вспомнить что-то важное… Ах да! И чтобы снова не забыть, зовет: – Робино! – Да, господин Ривьер. – Набросайте проект приказа. Пилотам запрещается превышать тысячу девятьсот оборотов. Они калечат мне моторы. – Хорошо, господин Ривьер. Ривьер сутулится еще больше. Хорошо бы сейчас побыть одному. – Идите, Робино. Идите, старина. И инспектора Робино ужасает это равенство перед лицом призраков. XXI Робино меланхолически бродил по конторе. Жизнь компании приостановилась: ночное отправление почтового, обычно вылетающего в два часа, видимо, отменено, и самолет вылетит только с рассветом. Служащие с хмурыми лицами еще дежурили, но их дежурство было бесцельным. С северных аэропортов метеосводки еще поступали с обычной регулярностью; но все эти слова о «ясном небе», о «полной луне» и «совершенном безветрии» вызывали теперь лишь представление о каком-то мертвом царстве. Лунная, каменистая пустыня… Перебирая без всякой цели папку с бумагами, над которыми трудился заведующий бюро, Робино вдруг обнаружил, что тот стоит прямо перед ним с нагло-почтительным видом – в ожидании, когда ему вернут наконец его папку. Казалось, он говорил: «Разумеется, как вам угодно, но все же это мои бумаги…» Такое поведение подчиненного покоробило инспектора; но он не нашелся что сказать и раздраженно протянул ему папку. Заведующий бюро вернулся на свое место с выражением величайшего благородства. «Мне следовало послать его ко всем чертям», – подумал Робино. И, сохраняя достоинство, он сделал несколько шагов по комнате, думая о драме. Эта драма повлечет за собой опалу для Ривьера и всей его политики. Робино страдал и за Фабьена, и за Ривьера. Потом перед его глазами возник образ Ривьера, одиноко сидящего в своем кабинете, Ривьера, который сказал ему: «Старина…» Никогда еще человек так не нуждался в поддержке. Робино от души пожалел Ривьера. Он перебирал в уме несколько туманных фраз, предназначенных для сочувствия и утешения. Его охватил порыв, показавшийся ему прекрасным. Робино тихонько постучал в дверь. Ответа не было. Не осмеливаясь нарушать тишину более громким стуком, он отворил дверь. Ривьер был в кабинете. Впервые Робино входил к Ривьеру не на цыпочках, а ступая почти на всю ступню, входил почти как друг; ему представлялось, что он сержант, который под пулями следует за раненым генералом, не отходит от него ни на шаг в часы разгрома и, как брат, идет вместе с ним в изгнание. Казалось, Робино хотел сказать: «Что бы ни случилось, я всегда с вами». Ривьер молчал и, наклонив голову, смотрел на свои руки. И Робино, стоя перед ним, не смел заговорить. Лев, хотя и поверженный, вселял в него робость. Инспектор подыскивал высокие слова, которые должны были выразить его стремление к самопожертвованию; но каждый раз, подымая глаза, он видел перед собой склоненную голову, седые волосы, горько – о, как горько! – сжатые губы. Наконец он решился: – Господин директор… Ривьер поднял голову и посмотрел на него. Он очнулся от задумчивости такой глубокой, вернулся из такой дали, что, вероятно, даже не заметил присутствия Робино. И никому никогда не узнать, какие видения прошли перед глазами Ривьера, что пришлось ему испытать в эти минуты и какая печаль охватила его сердце… Ривьер смотрел на Робино долгим взглядом, словно на живого свидетеля каких-то событий. Робино смутился. И чем дольше смотрел на него Ривьер, тем яснее обозначалась на его губах непостижимая для Робино ирония. Чем дольше смотрел на него Ривьер, тем больше краснел Робино. И Ривьеру все больше казалось, что Робино с его трогательно добрыми и, к сожалению, необдуманными намерениями пришел сюда живым свидетельством человеческой глупости. Робино охватило сомнение. Сержант, генерал, град пуль – все оказалось неуместным. Он не понимал, что происходит. Ривьер все смотрел на него. И Робино невольно даже переменил позу, вытащил руку из левого кармана. Ривьер все смотрел на него. Тогда, с чувством огромной неловкости, сам не зная почему, Робино произнес: – Я пришел за распоряжениями. Ривьер вынул часы и просто сказал: – Два часа. Почтовый из Асунсьона приземлится в два десять. Прикажите дать отправление европейскому почтовому в два пятнадцать. И Робино разнес по конторе удивительную весть: ночные полеты не отменены. Он обратился к заведующему бюро: – Принесите мне ту папку, я проверю ее. Когда заведующий бюро подошел к нему, Робино сказал: – Ждите. И заведующий бюро ждал. XXII Почтовый из Асунсьона дал сигнал: «Иду на посадку». Даже в самые горькие часы этой ночи Ривьер не переставал следить по телеграммам за благополучным движением асунсьонского самолета. Это было для Ривьера своего рода реваншем за поражение, доказательством его правоты. Телеграммы об этом счастливом полете были провозвестниками тысяч других столь же счастливых полетов. «Не каждую же ночь свирепствуют циклоны». Ривьер думал также: «Путь проложен – сворачивать нельзя». Спускаясь из Парагвая по ступенькам аэродромов, словно выходя из чудесного сада, богатого цветами, низенькими домиками и медлительными водами, самолет скользил вне границ циклона, и тучи не закрывали от него ни одной звезды. Девять пассажиров, закутавшись в пледы, прижимались лбами к окошкам, словно к витринам с драгоценностями: маленькие аргентинские города уже перебирали во мраке свои золотые четки, а над ними отливало нежным блеском золото звездных городов. Впереди пилот поддерживал своими руками бесценный груз человеческих жизней; в его больших, широко раскрытых глазах козопаса отражалась луна. Буэнос-Айрес уже заливал горизонт розоватым пламенем, готовый засверкать всеми своими камнями, подобно сказочному сокровищу. Пальцы радиста посылали последние радиограммы – точно финальные звуки большой сонаты, которую он весело отбарабанил в небе и мелодию которой так хорошо понимал Ривьер; потом радист убрал антенну, зевнул, слегка потянувшись, и улыбнулся: прибыли! Посадив машину, летчик увидел пилота европейского почтового; тот стоял, заложив руки в карманы и привалившись спиной к своему самолету. – А! Это ты повезешь почту дальше? – Да. – Патагонец уже здесь? – Его и не ждут. Пропал без вести. Погода хорошая? – Великолепная. Значит, Фабьен пропал? Они не стали много говорить на эту тему. Ощущение великого братства избавляло их от необходимости произносить громкие слова. Мешки с асунсьонской транзитной почтой перегружались в европейский самолет; пилот, по-прежнему не шевелясь, закинув голову и прислонившись затылком к кабине, смотрел на звезды. Он чувствовал, как рождается в нем огромная сила, как затопляет его могучая радость. – Погрузили? – спросил чей-то голос. – Тогда – контакт! Пилот все не шевелился. Запустили мотор. Плечами, прижатыми к самолету, пилот ощутил, что самолет ожил. Наконец-то, после стольких ложных слухов – летим… не летим… летим… пилот мог быть спокоен. Его рот приоткрылся; при свете луны сверкнули зубы, словно зубы молодого хищника. – Осторожно… ночью… эй! Он не слышал советов товарища. Засунув руки в карманы, запрокинув голову, обратив лицо к тучам, горам, рекам и морям, он беззвучно смеялся. Смех был неслышным, но он пронизал его, пробежав по всему телу, как ветерок пробегает по листве. Смех был совсем неслышным, но он был гораздо сильнее и туч, и гор, и рек, и морей. – Что это на тебя нашло? – Этот болван Ривьер воображает… что… что мне страшно! XXIII Через минуту он взлетит над Буэнос-Айресом, и Ривьер, возобновивший битву, хочет его услышать. Услышать, как он возникнет, пророкочет и растает, словно грозная поступь армии, движущейся среди звезд. Скрестив руки, Ривьер проходит мимо секретарей. Он останавливается перед открытым окном, слушает и размышляет. Если бы он отменил один-единственный вылет, дело ночных полетов было бы проиграно. Но, опережая тех слабых, которые завтра от него отрекутся, Ривьер выпустил в ночь еще один экипаж. Победа… поражение… эти высокие слова лишены всякого смысла. Жизнь не парит в таких высотах; она уже рождает новые образы. Победа ослабляет народ; поражение пробуждает в нем новые силы. Ривьер потерпел поражение, но оно может стать уроком, который приблизит подлинную победу. Лишь одно следует принимать в расчет: движение событий. Через пять минут радисты поднимут на ноги аэродромы. Все пятнадцать тысяч километров ощутят биение жизни; в этом – решение всех задач. Уже взлетает к небу мелодия органа: самолет. Медленно проходя мимо секретарей, которые сгибаются под его суровым взглядом, Ривьер возвращается к своей работе. Ривьер Великий, Ривьер Победитель, несущий груз своей трудной победы. Планета людей Анри Гийоме, товарищ мой, тебе посвящаю эту книгу © Перевод. Нора Галь, наследники, 2003 Земля помогает нам понять самих себя, как не помогут никакие книги. Ибо земля нам сопротивляется. Человек познает себя в борьбе с препятствиями. Но для этой борьбы ему нужны орудия. Нужен рубанок или плуг. Крестьянин, возделывая свое поле, мало-помалу вырывает у природы разгадку иных ее тайн и добывает всеобщую истину. Так и самолет – орудие, которое прокладывает воздушные пути, – приобщает человека к вечным вопросам. Никогда не забуду мой первый ночной полет – это было над Аргентиной, ночь настала темная, лишь мерцали, точно звезды, рассеянные по равнине редкие огоньки. В этом море тьмы каждый огонек возвещал о чуде человеческого духа. При свете вон той лампы кто-то читает, или погружен в раздумье, или поверяет другу самое сокровенное. А здесь, быть может, кто-то пытается охватить просторы Вселенной или бьется над вычислениями, измеряя туманность Андромеды. А там любят. Разбросаны в полях одинокие огоньки, и каждому нужна пища. Даже самым скромным – тем, что светят поэту, учителю, плотнику. Горят живые звезды, а сколько еще там закрытых окон, сколько погасших звезд, сколько уснувших людей… Подать бы друг другу весть. Позвать бы вас, огоньки, разбросанные в полях, – быть может, иные и отзовутся. I. Линия Это было в 1926 году. Я поступил тогда пилотом на авиалинию компании «Латекоэр», которая, еще прежде, чем «Аэропосталь» и «Эр-Франс», установила сообщение между Тулузой и Дакаром. Здесь я учился нашему ремеслу. Как и другие мои товарищи, я проходил стажировку, без которой новичку не доверят почту. Пробные вылеты, перегоны Тулуза – Перпиньян, нудные уроки метеорологии в ангаре, где зуб на зуб не попадал. Мы страшились еще неведомых нам гор Испании и с почтением смотрели на «стариков». «Стариков» мы встречали в ресторане – они были хмурые, даже, пожалуй, замкнутые, снисходительно оделяли нас советами. Бывало, кто-нибудь из них, возвратясь из Касабланки или Аликанте, приходил позже всех, в кожанке, еще мокрой от дождя, и кто-нибудь из нас робко спрашивал, как прошел рейс, – и за краткими, скупыми ответами нам виделся необычайный мир, где повсюду подстерегают ловушки и западни, где перед тобою внезапно вырастает отвесная скала или налетает вихрь, способный вырвать с корнями могучие кедры. Черные драконы преграждают вход в долины, горные хребты увенчаны снопами молний. «Старики» умело поддерживали в нас почтительный трепет. А потом кто-нибудь из них не возвращался, и живым оставалось вечно чтить его память. Помню, как вернулся из одного такого рейса Бюри, старый пилот, разбившийся позднее в Корбьерах. Он подсел к нашему столу и медленно ел, не говоря ни слова; на плечи его все еще давила тяжесть непомерного напряжения. Это было под вечер, в один из тех мерзких дней, когда на всей трассе, из конца в конец, небо словно гнилое и пилоту кажется, что горные вершины перекатываются в грязи, – так на старинных парусниках срывались с цепей пушки и бороздили палубу, грозя гибелью. Я долго смотрел на Бюри и наконец, сглотнув, осмелился спросить, тяжел ли был рейс. Бюри хмуро склонялся над тарелкой, он не слышал. В самолете с открытой кабиной пилот в непогоду высовывается из-за ветрового стекла, чтобы лучше видеть, и воздушный поток еще долго хлещет по лицу и свистит в ушах. Наконец Бюри словно бы очнулся и услышал меня, поднял голову – и рассмеялся. Это было чудесно – Бюри смеялся не часто, этот внезапный смех словно озарил его усталость. Он не стал толковать о своей победе и снова молча принялся за еду. Но во хмелю ресторана, среди мелких чиновников, которые утешались здесь после своих жалких будничных хлопот, в облике товарища, чьи плечи придавила усталость, мне вдруг открылось необыкновенное благородство: из грубой оболочки на миг просквозил ангел, победивший дракона. Наконец однажды вечером вызвали и меня в кабинет начальника. Он сказал коротко: – Завтра вы летите. Я стоял и ждал, что сейчас он меня отпустит. Но он, помолчав, прибавил: – Инструкции хорошо знаете? В те времена моторы были ненадежны, не то что нынешние. Нередко ни с того ни с сего они нас подводили, внезапно оглушал грохот и звон, будто разбивалась вдребезги посуда, – и приходилось идти на посадку, а навстречу щерились колючие скалы Испании. «В этих местах, если мотору пришел конец, пиши пропало – конец и самолету!» – говорили мы. Но самолет можно и заменить. Самое главное – не врезаться в скалу. Поэтому нам, под страхом самого сурового взыскания, запрещалось идти над облаками, если внизу были горы. В случае аварии пилот, снижаясь, мог разбиться о какую-нибудь вершину, скрытую под белой ватой облаков. Вот почему в тот вечер на прощанье медлительный голос еще раз настойчиво внушал мне: – Конечно, это недурно – идти над Испанией по компасу, над морем облаков, это даже красиво, но… И еще медлительнее, с расстановкой: – …но помните, под морем облаков – вечность… И вот мирная, безмятежная гладь, которая открывается взору, когда выходишь из облаков, сразу предстала передо мной в новом свете. Это кроткое спокойствие – западня. Мне уже чудилась огромная белая западня, подстерегающая далеко внизу. Казалось бы, под нею кипит людская суета, шум, неугомонная жизнь городов, – но нет, там тишина еще более полная, чем наверху, покой нерушимый и вечный. Белое вязкое месиво становилось для меня границей, отделяющей бытие от небытия, известное от непостижимого. Теперь я догадывался, что смысл видимого мира постигаешь только через культуру, через знание и свое ремесло. Море облаков знакомо и жителям гор. Но они не видят в нем таинственной завесы. Я вышел от начальника гордый, как мальчишка. С рассветом настанет мой черед, мне доверят пассажиров и африканскую почту. А вдруг я этого не стою? Готов ли я принять на себя такую ответственность? В Испании слишком мало посадочных площадок, – случись хоть небольшая поломка, найду ли я прибежище, сумею ли приземлиться? Я склонялся над картой, как над бесплодной пустыней, и не находил ответа. И вот в преддверии решительной битвы, одолеваемый гордостью и робостью, я пошел к Гийоме. Мой друг Гийоме уже знал эти трассы. Он изучил все хитрости и уловки. Он знает, как покорить Испанию. Пусть он посвятит и меня в свои секреты. Гийоме встретил меня улыбкой. – Я уже слышал новость. Ты доволен? Он достал из стенного шкафа бутылку портвейна, стаканы и, не переставая улыбаться, подошел ко мне. – Такое событие надо спрыснуть. Увидишь, все будет хорошо! От него исходила уверенность, как от лампы – свет. Несколько лет спустя он, мой друг Гийоме, совершил рекордные перелеты с почтой над Кордильерами и Южной Атлантикой. А в тот вечер, сидя под лампой, освещавшей его рубашку, скрещенные руки и улыбку, от которой я сразу воспрянул духом, он сказал просто: – Неприятности у тебя будут – гроза, туман, снег, – без этого не обойтись. А ты рассуждай так: летали же другие, они через это прошли, значит, и я могу. Я все-таки развернул свою карту и попросил его просмотреть со мною маршрут. Наклонился над освещенной картой, оперся на плечо друга – и вновь почувствовал себя спокойно и уверенно, как в школьные годы. Странный то был урок географии! Гийоме не преподносил мне сведения об Испании, он дарил мне ее дружбу. Он не говорил о водных бассейнах, о численности населения и поголовье скота. Он говорил не о Гуадиксе, но о трех апельсиновых деревьях, что растут на краю поля неподалеку от Гуадикса. «Берегись, отметь их на карте…» И с того часа три дерева занимали на моей карте больше места, чем Сьерра-Невада. Он говорил не о Лорке, но о маленькой ферме возле Лорки. О жизни этой фермы. О ее хозяине. И о хозяйке. И эта чета, затерявшаяся на земных просторах за тысячу с лишним километров от нас, безмерно вырастала в моих глазах. Их дом стоял на горном склоне, их окна светили издалека, словно звезды, – подобно смотрителям маяка эти двое всегда готовы были помочь людям своим огнем. Так мы извлекали из забвения, из невообразимой дали мельчайшие подробности, о которых понятия не имеет ни один географ. Ведь географов занимает только Эбро, чьи воды утоляют жажду больших городов. Но им нет дела до ручейка, что прячется в траве западнее Мотриля, – кормилец и поилец трех десятков полевых цветов. «Берегись этого ручья, он портит поле… Нанеси его тоже на карту». О да, я буду помнить про мотрильскую змейку! Она выглядела так безобидно, своим негромким журчаньем она могла разве что убаюкать нескольких лягушек, но сама она спала вполглаза. Затаясь в траве за сотни и сотни километров отсюда, она подстерегала меня на краю спасительного поля. При первом удобном случае она бы меня превратила в сноп огня… Готов я был и к встрече с драчливыми баранами, которые всегда пасутся вон там, на склоне холма, и, того гляди, бросятся на меня. «Посмотришь – на лугу пусто, и вдруг – бац! – прямо под колеса кидаются все тридцать баранов…» И я изумленно улыбался столь коварной угрозе. Так понемногу Испания на моей карте, под лампой Гийоме, становилась какой-то сказочной страной. Я отмечал крестиками посадочные площадки и опасные ловушки. Отметил фермера на горе и ручеек на лугу. Старательно нанес на карту пастушку с тридцатью баранами, совсем как в песенке, – пастушку, которой пренебрегают географы. Потом я простился с Гийоме, и мне захотелось немного пройтись, подышать морозным вечерним воздухом. Подняв воротник, я шагал среди ничего не подозревающих прохожих, молодой и ретивый. Меня окружали незнакомые люди, и я гордился своей тайной. Они меня не знают, бедняги, а ведь на рассвете с грузом почты они доверят мне свои заботы и душевные порывы. В мои руки предадут свои надежды. И, уткнувшись в воротник, я ходил среди них как защитник и покровитель, а они ничего и ведать не ведали. Им не были внятны и знаки, которые я ловил в ночи. Ведь если где-то зреет снежная буря, которая помешает мне в моем первом полете, от нее, возможно, зависит и моя жизнь. Одна за другой гаснут в небе звезды, но что до этого прохожим? Я один понимал, что это значит. Перед боем мне посылали весть о расположении врага… А между тем эти сигналы, исполненные для меня такого значения, я получал возле ярко освещенных витрин, где сверкали рождественские подарки. Казалось, в ту ночь там были выставлены напоказ все земные блага, – и меня опьяняло горделивое сознание, что я от всего этого отказываюсь. Я воин, и мне грозит опасность, на что мне искристый хрусталь – украшение вечерних пиршеств, что мне абажуры и книги? Меня уже окутывали туманы, – рейсовый пилот, я уже вкусил от горького плода ночных полетов. В три часа меня разбудили. Я распахнул окно, увидел, что на улице дождь, и сосредоточенно, истово оделся. Полчаса спустя я уже сидел, оседлав чемоданчик, на блестящем мокром тротуаре и дожидался автобуса. Сколько товарищей до меня пережили в день посвящения такие же нескончаемые минуты, и у них так же сжималось сердце! Наконец он вывернулся из-за угла, этот допотопный дребезжащий тарантас, и вслед за товарищами настал и мой черед по праву занять место на тесной скамье между невыспавшимся таможенником и двумя или тремя чиновниками. В автобусе пахло затхлой и пыльной канцелярией, старой конторой, где, как в болоте, увязает человеческая жизнь. Через каждые пятьсот метров автобус останавливался и подбирал еще одного письмоводителя, еще одного таможенника или инспектора. Вновь прибывший здоровался, сонные пассажиры бормотали в ответ что-то невнятное, он с грехом пополам втискивался между ними и тоже засыпал. Точно в каком-то унылом обозе, трясло их на неровной тулузской мостовой, и поначалу рейсовый пилот был неотличим от всех этих канцеляристов… Но мимо плыли уличные фонари, приближался аэродром – и старый тряский автобус становился всего лишь серым коконом, из которого человек выйдет преображенным. В жизни каждого товарища было такое утро, и он вот так же чувствовал, что в нем, в подчиненном, которого пока еще может безнаказанно шпынять всякий инспектор, рождается тот, кто скоро будет в ответе за испанскую и африканскую почту, – тот, кто через три часа среди молний примет бой с драконом Оспиталета, а через четыре часа выйдет из этого боя победителем; и тогда он волен будет избрать любой путь – в обход, над морем, или на приступ, напрямик через Алькойский кряж, – он поспорит и с грозой, и с горами, и с океаном. В жизни каждого товарища было такое утро, и он, затерянный в безликой, безымянной кучке людей под хмурым небом зимней Тулузы, вот так же чувствовал, как растет в нем властелин, который через пять часов оставит позади зиму и север, дожди и снега и, уменьшив число оборотов, неторопливо спустится в лето, в залитый ослепительным солнцем Аликанте. Старого автобуса давно уже нет, но он и сейчас жив в моей памяти, жесткий, холодный и неуютный. Он был точно символ непременной подготовки к суровым радостям нашего ремесла. Все здесь было проникнуто строгой сдержанностью. Помню, три года спустя в этом же автобусе (не было сказано и десятка слов) я узнал о гибели Лекривэна, одного из многих наших товарищей, туманным днем или туманной ночью ушедших в отставку навеки. Была такая же рань – три часа ночи, и такая же сонная тишина, как вдруг наш начальник, неразличимый в полутьме, окликнул инспектора: – Лекривэн не приземлился ночью в Касабланке. – А? – отозвался инспектор. Неожиданно вырванный из сна, он с усилием встряхнулся, стараясь показать свой ревностный интерес к службе. – А, что? Ему не удалось пройти? Повернул назад? Из глубины автобуса ответили только: – Нет. Мы ждали, но не услышали больше ни слова. Тяжело падали секунды, и понемногу стало ясно, что после этого «нет» ничего больше и не будет сказано, что это «нет» – жестокий, окончательный приговор: Лекривэн не только не приземлился в Касабланке – он уже никогда и нигде не приземлится. Так в то утро, на заре моего первого почтового рейса, и я, как все мои товарищи по ремеслу, покорялся незыблемому порядку, и смотрел в окно на блестевший под дождем асфальт, в котором отражались огни фонарей, и чувствовал, что не слишком уверен в себе. От ветра по лужам пробегала рябь, похожая на пальмовые ветви. «Да… не очень-то мне везет для первого рейса…» – подумал я. И сказал инспектору: – Погода как будто неважная? Инспектор устало покосился на окно. – Это еще ничего не значит, – проворчал он, помедлив. Как же тогда разобрать, плохая погода или хорошая? Накануне вечером Гийоме одной своей улыбкой уничтожил все недобрые пророчества, которыми угнетали нас «старики», но тут они опять пришли мне на память: «Если пилот не изучил всю трассу назубок да попадет в снежную бурю… одно могу сказать, жаль мне его, беднягу!..» Надо же им было поддержать свой авторитет, вот они и качали головой, и мы смущенно поеживались под их соболезнующими взглядами, чувствуя себя жалкими простачками. И в самом деле, для многих из нас этот автобус оказался последним прибежищем. Сколько их было – шестьдесят? Восемьдесят? Всех ненастным утром вез тот же молчаливый шофер. Я огляделся: в темноте светились огненные точки, каждая то разгоралась, то меркла в такт раздумьям курильщика. Убогие раздумья стареющих чиновников… Скольким из нас эти спутники заменили погребальный кортеж? Я прислушивался к разговорам вполголоса. Говорили о болезнях, о деньгах, поверяли друг другу скучные домашние заботы. За всем этим вставали стены унылой тюрьмы, куда заточили себя эти люди. И вдруг я увидел лик судьбы. Старый чиновник, сосед мой по автобусу, никто никогда не помог тебе спастись бегством, и не твоя в том вина. Ты построил свой тихий мирок, замуровал наглухо все выходы к свету, как делают термиты. Ты свернулся клубком, укрылся в своем обывательском благополучии, в косных привычках, в затхлом провинциальном укладе, ты воздвиг этот убогий оплот и спрятался от ветра, от морского прибоя и звезд. Ты не желаешь утруждать себя великими задачами, тебе и так немалого труда стоило забыть, что ты – человек. Нет, ты не житель планеты, несущейся в пространстве, ты не задаешься вопросами, на которые нет ответа: ты просто-напросто обыватель города Тулузы. Никто вовремя не схватил тебя и не удержал, а теперь уже слишком поздно. Глина, из которой ты слеплен, высохла и затвердела, и уже ничто на свете не сумеет пробудить в тебе уснувшего музыканта, или поэта, или астронома, который, быть может, жил в тебе когда-то. Я уже не в обиде на дождь, что хлещет в окна. Колдовская сила моего ремесла открывает предо мною иной мир: через каких-нибудь два часа я буду сражаться с черными драконами и с горными хребтами, увенчанными гривой синих молний, – и с наступлением ночи, вырвавшись на свободу, проложу свой путь по звездам. Так совершалось наше боевое крещение, и мы начинали работать на линии. Чаще всего рейсы проходили гладко. Невозмутимо, как опытные водолазы, погружались мы в глубь наших владений. Сегодня они перестали быть неизведанной стихией. Летчик, бортмеханик и радист уже не пускаются в путь наудачу, самолет для них – лаборатория. Они повинуются не скользящему под крылом ландшафту, а дрожи стрелок. За стенками кабины тонут во мраке горы, – но это уже не горы, это незримые силы, чье приближение надо рассчитать. Радист при свете лампы старательно записывает цифры, механик делает пометки на карте, – и если горы снесло в сторону, если вершины, которые пилот намеревался обойти слева, безмолвно развернулись прямо перед ним, точно вражеская армия в засаде, он попросту выправляет курс. И на земле дежурные радисты, прислушиваясь к голосу товарища, все разом старательно записывают: «0 часов 40 минут. Курс 230. На борту все благополучно». Так странствует в наши дни экипаж воздушного корабля. Он и не замечает, что движется. Словно ночью в море, он далек от каких-либо ориентиров. Но моторы заполняют все непрерывной дрожью, и от этого кабина – уже не просто освещенная комнатка. И время идет. И за всеми этими циферблатами, радиолампами, стрелками действует некая незримая алхимия. Секунда за секундой таинственные жесты, приглушенные слова, сосредоточенное внимание готовят чудо. И в урочный час пилот может уверенно выглянуть наружу. Из Небытия рождается золото, оно сверкает посадочными огнями. И все же с каждым из нас случалось так: в рейсе, в двух часах от аэродрома задумаешься и вдруг ощутишь такое одиночество, такую оторванность от всего на свете, каких не испытал бы и в самом сердце Индии, – и кажется, уже не будет возврата. Так было с Мермозом, когда он впервые пересек на гидроплане Южную Атлантику и под вечер приблизился к Пот-o-Hyap – «котлу тьмы». С каждой минутой перед ним все теснее сходились хвосты ураганов, – словно на глазах воздвигали стену, – потом опустилась ночь и скрыла эти приготовления. А часом позже он вывернулся из-под облаков и очутился в заколдованном царстве. Перед ним вздымались смерчи, они казались неподвижными – черные колонны невиданного храма. Вверху они расширялись, поддерживая низкий, мрачный свод бури, но через проломы в своде падали широкие полосы света, и полная луна сияла меж колонн, отражаясь в холодных плитах вод. И Мермоз пробирался через эти руины, куда не вступала больше ни одна душа, скользил по лунным протокам, среди бакенов света, метивших извилистый фарватер, огибал гигантские гремучие колонны вставшего дыбом океана, – четыре часа шел он к выходу из храма. Это грозное величие ошеломляло, и, лишь когда Пот-о-Нуар остался позади, Мермоз вдруг понял, что даже не успел испугаться. Мне тоже помнятся такие часы, когда покидаешь пределы реального мира: в ту ночь все радиопеленги, посланные с аэродромов Сахары, невероятно искажались и совсем сбили меня и моего радиста Нери с толку. Неожиданно сквозь просвет в тумане под нами блеснула вода, и я круто повернул к берегу, но невозможно было понять, далеко ли мы ушли над морем. Как знать, доберемся ли мы теперь до берега? Может не хватить горючего. И даже если доберемся, надо еще найти посадочную площадку. А меж тем луна уже заходила. Все трудней становилось производить измерения сноса – и мы, уже оглохшие, постепенно слепли. Луна угасала в тумане, словно тлеющий уголь в сугробе. Небо над нами тоже затягивалось облачной пеленой, и мы плыли между облаками и туманом, в тусклой мертвой пустоте. Аэродромы, которые откликались на наш зов, не могли определить, где мы находимся. «Пеленг дать не можем… Пеленг дать не можем…» – повторяли они, потому что наш голос доносился до них отовсюду и ниоткуда. И вдруг, когда мы уже отчаялись, впереди слева на горизонте сверкнула огненная точка. Я неистово обрадовался. Нери наклонился ко мне, и я услышал – он поет! Конечно же, это аэродром, конечно же, маяк! Ведь больше здесь нечему светить – по ночам вся огромная Сахара погружается во тьму, вся она словно вымирает. Но огонек померцал немного и угас. То была заходящая звезда, всего на несколько минут проглянула она над горизонтом, между облаками и пеленой тумана, и на нее-то мы взяли курс… А потом перед нами вставали еще и еще огни, и мы со смутной надеждой брали курс на каждый новый огонек. И если он не угасал сразу, мы подвергали его испытанию. – Видим огонь, – передавал Нери аэродрому в Сиснеросе. – Трижды погасите и зажгите маяк. Сиснерос гасил и вновь зажигал свой маяк, но не мигал жестокий свет, за которым мы жадно следили, – неподкупная звезда. И хоть горючее все убывало, мы каждый раз попадались на золотой крючок: уж теперь-то впереди настоящий маяк! Уж теперь-то это аэродром – и жизнь!.. И опять мы меняли звезду. Вот тогда мы почувствовали, что заблудились в пространстве, среди сотен недосягаемых планет, и кто знает, как отыскать ту настоящую, ту единственную нашу планету, на которой остались знакомые поля, и леса, и любимый дом, и все, кто нам дорог… Единственная планета… Я вам расскажу, какая мне тогда привиделась картина, хотя, быть может, вы сочтете это ребячеством. Но ведь и в минуту опасности остаешься человеком со всеми человеческими заботами, и я был голоден и хотел пить. Если только доберемся до Сиснероса, думал я, там наполним баки горючим и снова в путь, и вот рано поутру мы в Касабланке. Дело сделано! Мы с Нери отправимся в город. Иные маленькие бистро на рассвете уже открыты… Мы усядемся за столик, нам подадут свежие рогалики и кофе с молоком, и мы посмеемся над опасностями минувшей ночи. Мы с Нери примем утренние дары жизни. Так старой крестьянке трудно было бы ощутить Бога, не будь у нее яркого образка, наивной ладанки, четок: чтобы мы услыхали, с нами надо говорить простым и понятным языком. Так радость жизни воплотилась для меня в первом глотке ароматного обжигающего напитка, в смеси кофе, молока и пшеницы – в этих узах, что соединяют нас с мирными пастбищами, с экзотическими плантациями и зрелыми нивами, со всей Землей. Среди великого множества звезд лишь одна наполнила этим душистым напитком чашу нашей утренней трапезы, чтобы стать нам ближе и понятнее. Но между нашим воздушным кораблем и той обитаемой планетой ширились неодолимые расстояния. Все богатства мира остались на крохотной песчинке, затерявшейся меж созвездий. И звездочет Нери, пытаясь ее распознать, все еще напрасно заклинал светила. Вдруг он стукнул меня по плечу. За тумаком последовала записка. Я прочел: «Все хорошо, принимаю превосходное сообщение». С бьющимся сердцем я ждал, пока он допишет те несколько слов, которые нас спасут. И вот наконец этот дар небес у меня в руках. К нам обращалась Касабланка, откуда мы вылетели накануне вечером. Послание задержалось в пути и неожиданно настигло нас за две тысячи километров, когда мы плутали где-то над морем, между облаками и туманом. Исходило оно от государственного контролера аэропорта в Касабланке. В радиограмме говорилось: «Господин де Сент-Экзюпери, я вынужден просить Париж наложить на вас взыскание: при вылете из Касабланки вы развернулись слишком близко к ангарам». Да, правда, я развернулся слишком близко к ангарам. Правда и то, что этот человек отчитывал меня просто по долгу службы. И в конторе аэропорта я смиренно выслушал бы выговор. Но там, где он настиг нас, он был неуместен. Дико прозвучал он среди этих редких звезд, в густом тумане, над морем, которое дышало угрозой. Нам вручена была судьба почты и самолета, и наша собственная судьба; нелегкая это была задача – остаться в живых, а тут человек срывал на нас свою мелочную злость. Но мы с Нери ничуть не возмутились – напротив, вдруг повеселели и даже возликовали. Он помог нам сделать открытие: здесь мы сами себе хозяева! Итак, этот капрал не заметил по нашим нашивкам, что нас произвели в капитаны? Он прервал наши думы на полпути от Большой Медведицы к созвездию Стрельца, и стоило ли волноваться по мелочам, когда встревожить нас могло разве что предательство луны… Долг планеты, с которой подал голос этот человек, прямой и единственный ее долг был – сообщить нам точные данные, чтобы мы могли рассчитать свой путь среди светил. И данные эти оказались неверны. А обо всем прочем ей бы пока помолчать. И Нери пишет мне: «Чем валять дурака, лучше бы они нас куда-нибудь привели…» Они – это означало: все население земного шара, все народы с их парламентами и сенатами, с армиями, флотами и императорами. И, перечитывая послание глупца, вздумавшего сводить с нами счеты, мы повернули на Меркурий. Спасла нас поразительная случайность. Уже не надеясь добраться до Сиснероса, я повернул под прямым углом к берегу и решил держаться этого курса, пока не иссякнет горючее. Тогда, быть может, мы и не упадем в море. На беду, мнимые маяки завлекли меня бог весть куда. И на беду, в лучшем случае нам предстоит среди ночи нырнуть в густой туман, так что скорее всего мы разобьемся при посадке. Но у меня не оставалось выбора. Все было ясно, и я только невесело пожал плечами, когда Нери сообщил мне новость, которая часом раньше могла нас спасти: «Сиснерос пробует определить, где мы. Сиснерос передает: предположительно двести шестнадцать…» Сиснерос уже не молчал, зарывшись в темноту. Сиснерос пробуждался, мы чувствовали, что он где-то слева. Но далеко ли до него? Мы с Нери наспех посовещались. Слишком поздно. Мы оба это понимали. Погонишься за Сиснеросом – и, пожалуй, вовсе до берега не дотянешь. И Нери радировал в ответ: «Горючего осталось на час, продолжаем курс девяносто три». Между тем один за другим просыпались аэродромы. В наш разговор вступали новые голоса – Агадир, Касабланка, Дакар. И в каждом городе поднималась тревога: радиостанция вызывала начальника аэропорта, тот – наших товарищей. Понемногу все они собрались вокруг нас, словно у постели больного. Бесплодное сочувствие, но все же сочувствие. Напрасные советы, но сколько в них нежности! И вдруг издалека, за четыре тысячи километров, подала голос Тулуза, головной аэродром. Тулуза ворвалась к нам и без предисловий спросила: «Индекс вашего самолета F…? (Сейчас я уже не помню номер.) – Да. – Тогда в вашем распоряжении горючего еще на два часа. У вашей машины нестандартный бак. Курс на Сиснерос». Так требования ремесла преображают и обогащают мир. Но для того чтобы в привычных картинах летчику открылся новый смысл, ему вовсе не обязательно пережить подобную ночь. Однообразный вид за окном утомляет пассажира, но экипаж смотрит другими глазами. Вон та гряда облаков, встающая на горизонте, для летчика не декорация: она бросит вызов его мускулам и задаст нелегкие задачи. И он уже принимает ее в расчет и оценивает, они говорят на одном языке. А вот высится гора, до нее еще далеко, – чем она его встретит? При свете луны она послужит неплохим ориентиром. Но если летишь вслепую, и, уклонясь в сторону, с трудом исправляешь курс, и не знаешь точно, где находишься, тогда эта горная вершина обернется взрывчаткой, наполнит угрозой всю ночь, как одна-единственная мина – игрушка подводных течений – отравляет все море. Иным видится пилоту и океан. Для пассажиров буря остается невидимкой: с высоты незаметно, как вздымаются валы, и залпы водяных брызг кажутся неподвижными. Лишь белеют внизу широко распластанные пальмовые ветви, зубчатые, рассеченные прожилками и словно заиндевелые. Но пилот понимает, что здесь на воду не сядешь. Эти пальмы для него – как огромные ядовитые цветы. И даже если рейс выдался удачный, на своем отрезке трассы пилот не просто зритель. Он не восхищается красками земли и неба, следами ветра на море, позолотой закатных облаков, – он их обдумывает. Точно крестьянин, который, обходя свое поле, по тысяче примет узнает, ждать ли ранней весны, не грянут ли заморозки, будет ли дождь, и пилот тоже предвидит по приметам близкий снегопад, туман или ясную погожую ночь. Поначалу казалось, самолет отдаляет человека от природы, – но нет, еще повелительней становятся ее законы. Грозовое небо вызывает пилота на суд стихий – и, одинокий, он отстаивает свой груз в споре с тремя изначальными божествами: с горами, морем и бурей. II. Товарищи 1 Несколько французских летчиков, в том числе Мермоз, проложили над непокоренными районами Сахары авиалинию Касабланка – Дакар. Моторы тогда были очень ненадежны, Мермоз потерпел аварию и попал в руки мавров; они не решились его убить, две недели держали в плену, потом за выкуп отпустили. И Мермоз снова стал возить почту над теми же районами. Потом открылось воздушное сообщение с Южной Америкой; Мермоз и тут был впереди, ему поручили разведать отрезок трассы от Буэнос-Айреса до Сантьяго и вслед за воздушным мостом над Сахарой перекинуть мост через Анды. Ему дали самолет с потолком в пять тысяч двести метров. А вершины Кордильер кое-где достигают семи тысяч. И Мермоз пустился на поиски просветов. Одолев пески, он вызвал на поединок горы, устремленные в небо вершины, на которых развеваются по ветру снежные покрывала; и предгрозовую мглу, что гасит все земные краски; и воздушные потоки, рвущиеся навстречу меж двух отвесных каменных стен с такой яростью, словно вступаешь в драку на ножах. Мермоз начинал бой с неизвестным противником и не знал, можно ли выйти из подобной схватки живым. Мермоз прокладывал дорогу для других. И вот однажды, прокладывая дорогу, он попал к Андам в плен. Ему пришлось сесть на каменную площадку на высоте четырех тысяч метров, края площадки обрывались отвесно, и два дня они с механиком пытались выбраться из этой ловушки. Но безуспешно. Тогда они решились на последнюю отчаянную попытку: самолет разбежался, резко подскочил раз-другой на неровном камне и с края площадки сорвался в бездну. Падая, он набрал наконец скорость и опять стал повиноваться рулям. Мермоз выровнял машину перед каменным барьером и перемахнул через него, но все-таки зацепил верхнюю кромку; проведя в воздухе каких-нибудь семь минут, он вновь попал в аварию: из трубок радиатора, лопнувших ночью на морозе, текла вода; и тут под ним, как земля обетованная, распахнулась чилийская равнина. Назавтра он начал все сначала. Разведав во всех подробностях дорогу через Анды и отработав технику перелета, Мермоз передоверил этот участок трассы своему товарищу Гийоме и взялся за разведку ночи. В то время наши аэродромы еще не освещались, как теперь, и когда Мермоз темной ночью шел на посадку, для него зажигали три жалких бензиновых факела. Он справился и с этим и проложил путь другим. Ночь была приручена, и Мермоз взялся за океан. Уже в 1931 году он впервые доставил почту из Тулузы в Буэнос-Айрес за четверо суток. На обратном пути у него что-то случилось с маслопроводом, и он опустился прямо на бушующие воды Атлантики. Оказавшееся поблизости судно спасло и почту и экипаж. Так Мермоз покорял пески и горы, ночь и море. Не раз пески и горы, ночь и море поглощали его. Но он возвращался – и снова отправлялся в путь. Так проработал он двенадцать лет, и вот однажды, уже в который раз пролетая над Южной Атлантикой, коротко радировал, что выключает правый мотор. И наступило молчание. Казалось бы, волноваться не из-за чего, но молчание затянулось, прошло десять минут – и все радисты авиалинии, от Парижа до Буэнос-Айреса, стали на тревожную вахту. Ибо если в обыденной жизни десять минут опоздания – пустяк, то для почтового самолета они полны грозного смысла. В этом провале скрыто неведомое событие. Маловажное ли, трагическое ли, оно уже совершилось. Судьба вынесла свой приговор, окончательный и бесповоротный: быть может, жестокая сила всего лишь заставила пилота благополучно опуститься на воду, а быть может, разбила самолет вдребезги. Но тем, кто ждет, приговор не объявлен. Кому из нас не знакома эта надежда, угасающая с каждой минутой, это молчание, которое становится все тяжелее, словно роковой недуг? Сперва мы надеялись, но текли часы, и вот уже слишком поздно. К чему обманывать себя – товарищи не вернутся, они покоятся в глубинах Атлантического океана, над которым столько раз бороздили небо. Сомнений нет, долгий труд Мермоза окончен, и он обрел покой – так засыпает в поле жнец, честно связав последний сноп. Когда товарищ умирает так, это никого не удивляет, – таково наше ремесло, и, пожалуй, будь его смерть иной, боль утраты была бы острее. Да, конечно, теперь он далеко, в последний раз он переменил аэродром, но мы еще не почувствовали, что нам его не хватает, как хлеба насущного. Мы ведь привыкли подолгу ждать встреч. Товарищи, работающие на одной линии, разбросаны по всему свету, от Парижа до Сантьяго, им, точно часовым на посту, не перемолвиться словом. И только случай порою то здесь, то там вновь сведет вместе членов большой летной семьи. Где-нибудь в Касабланке, в Дакаре или Буэнос-Айресе после стольких лет вновь за ужином вернешься к прерванной когда-то беседе, и вспомнишь прошлое, и почувствуешь, что все мы по-прежнему друзья. А там и опять в дорогу. Вот почему земля разом и пустынна, и богата. Богата потаенными оазисами дружбы – они скрыты от глаз и до них нелегко добраться, но не сегодня, так завтра наше ремесло непременно приводит нас туда. Быть может, жизнь и отрывает нас от товарищей и не дает нам много о них думать, а все равно где-то, бог весть где, они существуют – молчаливые, забытые, но всегда верные! И когда наши дороги сходятся, как они нам рады, как весело нас тормошат! А ждать – ждать мы привыкли… Но рано или поздно узнаешь, что один из друзей замолк навсегда, мы уже не услышим его звонкого смеха, отныне этот оазис недосягаем. Вот тогда настает для нас подлинный траур – не надрывающее душу отчаяние, скорее горечь. Нет, никто никогда не заменит погибшего товарища. Старых друзей наскоро не создашь. Нет сокровища дороже, чем столько общих воспоминаний, столько тяжких часов, пережитых вместе, столько ссор, примирений, душевных порывов. Такая дружба – плод долгих лет. Сажая дуб, смешно мечтать, что скоро найдешь приют в его тени. Так устроена жизнь. Сперва мы становимся богаче, ведь много лет мы сажали деревья, но потом настают годы, когда время обращает в прах наши труды и вырубает лес. Один за другим уходят друзья, лишая нас прибежища. И, скорбя об ушедших, втайне еще и грустишь о том, что сам стареешь. * * * Таковы уроки, которые преподали нам Мермоз и другие наши товарищи. Величие всякого ремесла, быть может, прежде всего в том и состоит, что оно объединяет людей: ибо ничего нет в мире драгоценнее уз, соединяющих человека с человеком. Работая только ради материальных благ, мы сами себе строим тюрьму. И запираемся в одиночестве, и все наши богатства – прах и пепел, они бессильны доставить нам то, ради чего стоит жить. Я перебираю самые неизгладимые свои воспоминания, подвожу итог самому важному из пережитого, – да, конечно, всего значительней, всего весомей были те часы, каких не принесло бы мне все золото мира. Нельзя купить дружбу Мермоза, дружбу товарища, с которым навсегда связали нас пережитые испытания. Нельзя купить за деньги это чувство, когда летишь сквозь ночь, в которой горят сто тысяч звезд, и душа ясна, и на краткий срок ты – всесилен. Нельзя купить за деньги то ощущение новизны мира, что охватывает после трудного перелета: деревья, цветы, женщины, улыбки – все расцветила яркими красками жизнь, возвращенная нам вот сейчас, на рассвете, весь согласный хор мелочей нам наградой. Не купить за деньги и ту ночь, которая мне сейчас вспоминается, – ночь в непокоренном районе Сахары. Мы – три самолета компании «Аэропосталь» – застряли под вечер на берегу Рио-де-Оро. Первым сделал вынужденную посадку мой товарищ Ригель – у него заклинило рули; на выручку прилетел другой товарищ, Бурга, однако пустячная поломка и его приковала к земле. Наконец возле них сел я, но к тому времени уже стемнело. Мы решили починить машину Бурга, но не ковыряться впотьмах, а ждать утра. Годом раньше на этом же самом месте потерпели аварию наши товарищи Гурп и Эрабль – и непокоренные мавры их убили. Мы знали, что и сейчас где-то у Бохадора стоит лагерем отряд в триста ружей. Вероятно, издалека увидав, как приземлились наши три самолета, они подняли тревогу, – и эта ночь может стать для нас последней. Итак, мы приготовились к ночному бдению. Вытащили из грузовых кабин несколько ящиков, высыпали багаж, составили ящики в круг и внутри каждого, точно в сторожке, зажгли жалкую свечу, кое-как защищенную от ветра. Так среди пустыни, на обнаженной коре планеты, одинокие, словно на заре времен, мы возвели человеческое поселение. Мы собрались на главной площади нашего поселения, на песчаном пятачке, куда падал из ящиков трепетный свет, и стали ждать. Мы ждали зари, которая принесет нам спасенье или мавров. И уж не знаю почему, но было в той ночи что-то праздничное, рождественское. Мы делились воспоминаниями, шутили, пели. Мы были слегка возбуждены, как на пиру. А меж тем ничего у нас не было. Только ветер, песок да звезды. Суровая нищета в духе траппистов. Но за этим скудно освещенным столом горстка людей, у которых в целом свете не осталось ничего, кроме воспоминаний, делилась незримыми сокровищами. Наконец-то мы встретились. Случается, долго бредешь бок о бок с людьми, замкнувшись в молчании либо перекидываясь незначащими словами. Но вот настает час опасности. И тогда мы друг другу опора. Тогда оказывается – все мы члены одного братства. Приобщаешься к думам товарищей и становишься богаче. Мы улыбаемся друг другу. Так выпущенный на волю узник счастлив безбрежностью моря. 2 Скажу несколько слов о тебе, Гийоме. Не бойся, я не стану вгонять тебя в краску, громко превознося твою отвагу и мастерство. Не ради этого я хочу рассказать о самом поразительном твоем приключении. Есть такое человеческое качество, для него еще не придумано названия. Быть может, серьезность? Нет, и это неверно. Ведь с ним уживается и улыбка, и веселый нрав. Оно присуще плотнику: как равный становится он лицом к лицу с куском дерева, ощупывает его, измеряет и, чуждый пустой самонадеянности, приступает к работе во всеоружии своих сил и умения. Однажды я прочел восторженный рассказ о твоем приключении, Гийоме, и давно хочу свести счеты с этим кривым зеркалом. Тебя изобразили каким-то дерзким, языкатым мальчишкой, как будто мужество состоит в том, чтобы в час грозной опасности или перед лицом смерти унизиться до зубоскальства! Они не знали тебя, Гийоме. Тебе вовсе незачем перед боем поднимать противника на смех. Когда надвигается буря, ты говоришь: «Будет буря». Ты видишь, что тебе предстоит, и готовишься к встрече. Я хорошо помню, как это было, Гийоме, и я свидетельствую. Зимой ты ушел в рейс через Анды – и исчез, пятьдесят часов от тебя не было никаких вестей. Я как раз вернулся из глубины Патагонии и присоединился в Мендосе к летчику Деле. Пять дней кряду мы кружили над горами, пытаясь отыскать в этом хаосе хоть какой-то след, но безуспешно. Что тут могли сделать два самолета! Казалось, и сотне эскадрилий за сто лет не обшарить все это неоглядное нагромождение гор, где иные вершины уходят ввысь на семь тысяч метров. Мы потеряли всякую надежду. Даже местные контрабандисты, головорезы, которые в долине ради пяти франков идут на любой риск и преступление, и те не решились вести спасательные отряды на штурм этих твердынь. «Нам своя шкура дороже, – говорили они. – Зимой Анды человека живым не выпустят». Когда мы с Деле возвращались в Сантьяго, чилийские должностные лица всякий раз советовали нам отказаться от поисков. «Сейчас зима. Если даже ваш товарищ и не разбился насмерть, до утра он не дожил. Ночь в горах пережить нельзя, она превращает человека в кусок льда». А потом я снова пробирался среди отвесных стен и гигантских столпов Анд, и мне казалось – я уже не ищу тебя, а в безмолвии снежного собора читаю над тобой последнюю молитву. А на седьмой день я между вылетами завтракал в одном мендосском ресторане, и вдруг кто-то распахнул дверь и крикнул – всего лишь два слова: – Гийоме жив! И все, кто там был, даже незнакомые, на радостях обнялись. Через десять минут я уже поднялся в воздух, прихватив с собой двух механиков – Лефевра и Абри. А еще через сорок минут приземлился на дороге, шестым чувством угадав машину, увозившую тебя куда-то к Сан-Рафаэлю. Это была счастливая встреча, мы все плакали, мы душили тебя в объятиях – ты жив, ты воскрес, ты сам сотворил это чудо! Вот тогда ты сказал – и эти первые твои слова были полны великолепной человеческой гордости: – Ей-богу, я такое сумел, что ни одной скотине не под силу. Позже ты нам рассказал, как все это случилось. Двое суток бесновалась метель, чилийские склоны Анд утопали под пятиметровым слоем снега, видимости не было никакой – и летчики американской авиакомпании повернули назад. А ты все-таки вылетел, ты искал просвет в сером небе. Вскоре на юге ты нашел эту ловушку, вышел из облаков – они кончались на высоте шести тысяч метров, и над ними поднимались лишь немногие вершины, а ты достиг шести с половиной тысяч – и взял курс на Аргентину. Странное и тягостное чувство охватывает пилота, которому случится попасть в нисходящее воздушное течение. Мотор работает – и все равно проваливаешься. Вздергиваешь самолет на дыбы, стараясь снова набрать высоту, но он теряет скорость и силу, и все-таки проваливаешься. Опасаясь, что слишком круто задрал нос, отдаешь ручку, предоставляешь воздушному потоку снести тебя в сторону, ищешь поддержки у какого-нибудь хребта, который служит ветру трамплином, – и по-прежнему проваливаешься. Кажется, само небо падает. Словно ты захвачен какой-то вселенской катастрофой. От нее негде укрыться. Тщетно поворачиваешь назад, туда, где еще совсем недавно воздух был прочной, надежной опорой. Опереться больше не на что. Все разваливается, весь мир рушится, и неудержимо сползаешь вниз, а навстречу медленно поднимается облачная муть, окутывает тебя и поглощает. – Я потерял высоту и даже не сразу понял, что к чему, – рассказывал ты. – Кажется, будто облака неподвижны, но это потому, что они все время меняются и перестраиваются на одном и том же уровне, и вдруг над ними – нисходящие потоки. Непонятные вещи творятся там, в горах. А какие громоздились облака!.. Вдруг машина ухнула вниз, я невольно выпустил рукоятку и вцепился в сиденье, чтоб меня не выбросило из кабины. Трясло так, что ремни врезались мне в плечи и чуть не лопнули. А тут еще стекла залепило снегом, приборы перестали показывать горизонт, и я кубарем скатился с шести тысяч метров до трех с половиной. Тут я увидел под собой черное плоское пространство, оно помогло мне выровнять самолет. Это было горное озеро Лагуна Диаманте. Я знал, что оно лежит в глубокой котловине и одна ее сторона – вулкан Маипу – поднимается на шесть тысяч девятьсот метров. Хоть я и вырвался из облачности, меня все еще слепили снежные вихри, и, попытайся я уйти от озера, я непременно разбился бы о каменные стены котловины. Я кружил и кружил над ним на высоте тридцати метров, пока не кончилось горючее. Два часа крутился, как цирковая лошадь на арене. Потом сел – и перевернулся. Выбрался из-под машины, но буря сбила меня с ног. Поднялся – опять сбило. Пришлось залезть под кабину, выкопать яму в снегу и там укрыться. Я обложился со всех сторон мешками с почтой и высидел так двое суток. А потом буря утихла, и я пошел. Я шел пять дней и четыре ночи. Но что от тебя осталось, Гийоме! Да, мы тебя нашли, но как ты высох, исхудал, весь съежился, точно старуха! В тот же вечер я доставил тебя самолетом в Мендосу, там тебя, словно бальзам, омыла белизна простынь. Но они не утолили боль. Измученное тело мешало тебе, ты ворочался, и не находил себе места, и никак не мог уснуть. Твое тело не забыло ни скал, ни снегов. Они наложили на тебя свою печать. Лицо твое почернело и опухло, точно перезрелый побитый плод. Ты был страшен и жалок, прекрасные орудия твоего труда – твои руки – одеревенели и отказывались тебе служить; а когда, борясь с удушьем, ты садился на край кровати, обмороженные ноги свисали мертвым грузом. Было так, словно ты все еще в пути – бредешь, и задыхаешься, и, приникнув к подушке, тоже не находишь покоя, – назойливые видения, теснившиеся где-то в тайниках мозга, опять и опять проходят перед тобой, и ты не в силах остановить это шествие. И нет ему конца. И опять, в который раз, ты вступаешь в бой с поверженным и вновь восстающим из пепла врагом. Я поил тебя всякими целебными снадобьями: – Пей, старик! – И понимаешь, что было самое удивительное… Точно боксер, который одержал победу, но и сам жестоко избит, ты заново переживал свое поразительное приключение. Ты рассказывал понемногу, урывками, и тебе становилось легче. А мне представлялось – вот ты идешь в лютый сорокаградусный мороз, карабкаешься через перевалы на высоте четырех с половиной тысяч метров, у тебя нет ни ледоруба, ни веревки, ни еды, ты проползаешь по краю откосов, обдирая в кровь ступни, колени, ладони. С каждым часом ты теряешь кровь, и силы, и рассудок и все-таки движешься вперед, упорный, как муравей; возвращаешься, наткнувшись на неодолимую преграду или взобравшись на крутизну, за которой разверзается пропасть; падаешь и вновь поднимаешься, не даешь себе хотя бы краткой передышки – ведь стоит прилечь на снежное ложе, и уже не встанешь. Да, поскользнувшись, ты спешил подняться, чтобы не закоченеть. С каждым мигом ты цепенел, стоило позволить себе после падения лишнюю минуту отдыха – и уже не слушались омертвелые мышцы, и так трудно было подняться. Но ты не поддавался соблазну. – В снегу теряешь всякое чувство самосохранения, – говорил ты мне. – Идешь два, три, четыре дня – и уже ничего больше не хочется, только спать. Я хотел спать. Но я говорил себе – если жена верит, что я жив, она верит, что я иду. И товарищи верят, что я иду. Все они верят в меня. Подлец я буду, если остановлюсь! И ты шел, и каждый день перочинным ножом расширял надрезы на башмаках, в которых уже не умещались обмороженные распухшие ноги. Ты поразил меня одним признанием: – Понимаешь, уже со второго дня всего трудней было не думать. Уж очень мне стало худо, и положение самое отчаянное. И задумываться об этом нельзя, а то не хватит мужества идти. На беду, голова плохо слушалась, работала без остановки, как турбина. Но мне все-таки удавалось управлять воображением. Я подкидывал ему какой-нибудь фильм или книгу. И фильм или книга разворачивались передо мной полным ходом, картина за картиной. А потом какой-нибудь поворот опять возвращал мысль к действительности. Неминуемо. И тогда я заставлял себя вспоминать что-нибудь другое… Но однажды ты поскользнулся, упал ничком в снег – и не стал подниматься. Это было как внезапный нокаут, когда боксер утратил волю к борьбе и равнодушен к счету секунд, что звучит где-то далеко, в чужом мире – раз, два, три… а там десятая – и конец. – Я сделал все, что мог, надежды никакой не осталось – чего ради тянуть эту пытку? Довольно было закрыть глаза – и в мире настал бы покой. Исчезли бы скалы, льды и снега. Нехитрое волшебство: сомкнешь веки, и все пропадает – ни ударов, ни падений, ни острой боли в каждом мускуле, ни жгучего холода, ни тяжкого груза жизни, которую тащишь, точно вол – непомерно тяжелую колымагу. Ты уже ощутил, как холод отравой разливается по всему телу и, словно морфий, наполняет тебя блаженством. Жизнь отхлынула к сердцу, больше ей негде укрыться. Там, глубоко внутри, сжалось в комочек что-то нежное, драгоценное. Сознание постепенно покидало дальние уголки тела, которое еще недавно было как истерзанное животное, а теперь обретало безразличную холодность мрамора. Даже совесть твоя утихала. Наши призывные голоса уже не доносились до тебя, вернее, они звучали как во сне. И во сне ты откликался, ты шел по воздуху невесомыми счастливыми шагами, и перед тобой уже распахивались отрадные просторы равнин. Как легко ты парил в этом мире, как он стал приветлив и ласков! И ты, скупец, решил у нас отнять радость своего возвращения. В самых дальних глубинах твоего сознания шевельнулись угрызения совести. В сонные грезы вторглась трезвая мысль. – Я подумал о жене. Мой страховой полис убережет ее от нищеты. Да, но если… Если застрахованный пропадает без вести, по закону его признают умершим только через четыре года. Перед этой суровой очевидностью отступили все сны и видения. Вот ты лежишь ничком, распластавшись на заснеженном откосе. Настанет лето, и мутный поток талых вод снесет твое тело в какую-нибудь расселину, которых в Андах тысячи. Ты это знал. Но знал и то, что в пятидесяти метрах перед тобой торчит утес. – Я подумал – если встану, может, и доберусь до него. Прижмусь покрепче к камню, тогда летом тело найдут. А поднявшись на ноги, ты шел еще две ночи и три дня. Но ты вовсе не надеялся уйти далеко. – По многим признакам я угадывал близкий конец. Вот пример. Каждые два часа или около того мне приходилось останавливаться – то еще немного разрезать башмак, то растереть опухшие ноги, то просто дать отдых сердцу. Но в последние дни память стала мне изменять. Бывало, отойду довольно далеко от места остановки, а потом спохватываюсь: опять я что-нибудь да забыл! Сперва забыл перчатку, а в такой мороз это не шутка. Положил ее возле себя, а уходя, не поднял. Потом забыл часы. Потом перочинный нож. Потом компас. Что ни остановка, то потеря… Спасенье в том, чтобы сделать первый шаг. Еще один шаг. С него-то все и начинается заново… – Ей-богу, я такое сумел, что ни одной скотине не под силу. Опять мне приходят на память эти слова – я не знаю ничего благороднее, эти слова определяют высокое место человека в мире, в них – его честь и слава, его подлинное величие. Наконец ты засыпал, сознание угасало, но с твоим пробуждением и оно тоже возрождалось и вновь обретало власть над изломанным, измятым, обожженным телом. Так, значит, наше тело лишь послушное орудие, лишь верный слуга. И ты гордишься им, Гийоме, и эту гордость ты тоже сумел вложить в слова: – Я ведь шел голодный, так что, сам понимаешь, на третий день сердце начало сдавать… Ну и вот, ползу я по круче, подо мной – обрыв, пропасть, пробиваю в снегу ямку, чтобы сунуть кулак, и на кулаках повисаю – и вдруг сердце отказывает. То замрет, то опять работает. Да неуверенно, неровно. Чувствую – помешкай оно лишнюю секунду, и я свалюсь. Застыл на месте, прислушиваюсь – как оно там, внутри? Никогда, понимаешь, никогда в полете я так всем нутром не слушал мотор, как в эти минуты – собственное сердце. Все зависело от него. Я его уговариваю – а ну-ка, еще разок! Постарайся еще… Но сердце оказалось первый сорт. Замрет – а потом все равно опять работает… Знал бы ты, как я им гордился! Задыхаясь, ты наконец засыпал. А я сидел там, в Мендосе, у твоей постели и думал: если заговорить с Гийоме о его мужестве, он только пожмет плечами. Но и восхвалять его скромность было бы ложью. Он выше этой заурядной добродетели. А пожмет плечами потому, что умудрен опытом. Он знает – люди, застигнутые катастрофой, уже не боятся. Пугает только неизвестность. Но когда человек уже столкнулся с нею лицом к лицу, она перестает быть неизвестностью. А особенно – если встречаешь ее вот так спокойно и серьезно. Мужество Гийоме рождено прежде всего душевной прямотой. Главное его достоинство не в этом. Его величие – в сознании ответственности. Он в ответе за самого себя, за почту, за товарищей, которые надеются на его возвращение. Их горе или радость у него в руках. Он в ответе за все новое, что создается там, внизу, у живых, он должен участвовать в созидании. Он в ответе за судьбы человечества – ведь они зависят и от его труда. Он из тех больших людей, что подобны большим оазисам, которые могут многое вместить и укрыть в своей тени. Быть человеком – это и значит чувствовать, что ты за все в ответе. Сгорать от стыда за нищету, хоть она как будто существует и не по твоей вине. Гордиться победой, которую одержали товарищи. И знать, что, укладывая камень, помогаешь строить мир. И таких людей ставят на одну доску с тореадорами или с игроками! Расхваливают их презрение к смерти. А мне плевать на презрение к смерти. Если корни его не в сознании ответственности, оно – лишь свойство нищих духом либо чересчур пылких юнцов. Мне вспоминается один молодой самоубийца. Уж не знаю, какая несчастная любовь толкнула его на это, но он старательно всадил себе пулю в сердце. Не знаю, какому литературному образцу он следовал, натягивая перед этим белые перчатки, но помню – в этом жалком театральном жесте я почувствовал не благородство, а убожество. Итак, за приятными чертами лица, в голове, где должен бы обитать человеческий разум, ничего не было, ровно ничего. Только образ какой-то глупой девчонки, каких на свете великое множество. Эта бессмысленная судьба напомнила мне другую смерть, поистине достойную человека. То был садовник, он говорил мне: – Бывало, знаете, рыхлю заступом землю, а сам обливаюсь потом… Ревматизм мучит, ноги ноют, кляну, бывало, эту каторгу на чем свет стоит. А вот нынче копался бы и копался в земле. Отличное это дело! Так вольно дышится! И потом, кто теперь станет подстригать мои деревья? Он оставлял возделанную землю. Возделанную планету. Узы любви соединяли его со всеми полями и садами, со всеми деревьями нашей земли. Вот кто был ее великодушным, щедрым хозяином и властелином. Вот кто, подобно Гийоме, обладал истинным мужеством, ибо он боролся со смертью во имя Созидания. III. Самолет Не в том суть, Гийоме, что твое ремесло заставляет тебя день и ночь следить за приборами, выравниваться по гироскопам, вслушиваться в дыхание моторов, опираться на пятнадцать тонн металла; задачи, встающие перед тобой, в конечном счете – задачи общечеловеческие, и вот ты уже равен благородством жителю гор. Не хуже поэта ты умеешь наслаждаться утренней зарей. Сколько раз, затерянный в бездне тяжких ночей, ты жаждал, чтобы там, далеко на востоке, над черной землей возник первый слабый проблеск, первый сноп света. Случалось, ты уже готовился к смерти, но во мраке медленно пробивался этот чудесный родник – и возвращал тебе жизнь. Привычка к сложнейшим инструментам не сделала тебя бездушным техником. Мне кажется, те, кого приводит в ужас развитие техники, не замечают разницы между средством и целью. Да, верно, кто добивается лишь материального благополучия, тот пожинает плоды, ради которых не стоит жить. Но ведь машина не цель. Самолет – не цель, он всего лишь орудие. Такое же орудие, как плуг. Нам кажется, будто машина губит человека, – но, быть может, просто слишком стремительно меняется наша жизнь, и мы еще не можем посмотреть на эти перемены со стороны. По сравнению с историей человечества, а ей двести тысяч лет, сто лет истории машины – такая малость! Мы едва начинаем осваиваться среди шахт и электростанций. Мы едва начинаем обживать этот новый дом, мы его даже еще не достроили. Вокруг все так быстро изменилось: взаимоотношения людей, условия труда, обычаи. Да и наш внутренний мир потрясен до самого основания. Хоть и остались слова – разлука, отсутствие, даль, возвращение, – но их смысл стал иным. Пытаясь охватить мир сегодняшний, мы черпаем из словаря, сложившегося в мире вчерашнем. И нам кажется, будто в прошлом жизнь была созвучнее человеческой природе, – но это лишь потому, что она созвучнее нашему языку. Мы едва успели обзавестись привычками, а каждый шаг по пути прогресса уводил нас все дальше от них, и вот мы – скитальцы, мы еще не успели создать себе отчизну. Все мы – молодые дикари, мы не устали дивиться новым игрушкам. Ведь в чем смысл наших авиационных рекордов? Вот он, победитель, он летит всех выше, всех быстрей. Мы уже не помним, чего ради посылали его в полет. На время гонка сама по себе становится важнее цели. Так бывает всегда. Солдат, который покоряет земли для империи, видит смысл жизни в завоеваниях. И он презирает колониста. Но ведь затем он и воевал, чтоб на захваченных землях поселился колонист! Упиваясь своими успехами, мы служили прогрессу – прокладывали железные дороги, строили заводы, бурили нефтяные скважины. И как-то забыли, что все это для того и создавалось, чтобы служить людям. В пору завоеваний мы рассуждали, как солдаты. Но теперь настал черед поселенцев. Надо вдохнуть жизнь в новый дом, у которого еще нет своего лица. Для одних истина заключалась в том, чтобы строить, для других она в том, чтобы обживать. Бесспорно, понемногу наш дом станет настоящим человеческим жилищем. Даже машина, становясь совершеннее, делает свое дело все скромней и незаметней. Кажется, будто все труды человека – создателя машин, все его расчеты, все бессонные ночи над чертежами только и проявляются во внешней простоте; словно нужен был опыт многих поколений, чтобы все стройней и чеканней становились колонна, киль корабля или фюзеляж самолета, пока не обрели наконец первозданную чистоту и плавность линий груди или плеча. Кажется, будто работа инженеров, чертежников, конструкторов к тому и сводится, чтобы шлифовать и сглаживать, чтобы облегчить и упростить механизм крепления, уравновесить крыло, сделать его незаметным – уже не крыло, прикрепленное к фюзеляжу, но некое совершенство форм, естественно развившееся из почки, таинственно слитное и гармоническое единство, которое сродни прекрасному стихотворению. Как видно, совершенство достигается не тогда, когда уже нечего прибавить, но когда уже ничего нельзя отнять. Машина на пределе своего развития – это уже почти не машина. Итак, по изобретению, доведенному до совершенства, не видно, как оно создавалось. У простейших орудий труда мало-помалу стирались видимые признаки механизма, и в руках у нас оказывался предмет, будто созданный самой природой, словно галька, обточенная морем; тем же примечательна и машина – пользуясь ею, постепенно о ней забываешь. Вначале мы приступали к ней, как к сложному заводу. Но сегодня мы уже не помним, что там в моторе вращается. Оно обязано вращаться, как сердце обязано биться, а мы ведь не прислушиваемся к биению своего сердца. Орудие уже не поглощает нашего внимания без остатка. За орудием и через него мы вновь обретаем все ту же вечную природу, которую издавна знают садовники, мореходы и поэты. В полете встречаешься с водой и с воздухом. Когда запущены моторы, когда гидроплан берет разбег по морю, гондола его отзывается, точно гонг, на удары волн, и пилот всем телом ощущает эту напряженную дрожь. Он чувствует, как с каждой секундой машина набирает скорость и вместе с этим нарастает ее мощь. Он чувствует, как в пятнадцатитонной громаде зреет та сила, что позволит взлететь. Он сжимает ручку управления, и эта сила, точно дар, переливается ему в ладони. Он овладевает этим даром, и металлические рычаги становятся послушными исполнителями его воли. Наконец мощь его вполне созрела – и тогда легким, неуловимым движением, словно срывая спелый плод, летчик поднимает машину над водами и утверждает ее в воздухе. IV. Самолет и планета 1 Да, конечно, самолет – машина, но притом какое орудие познания! Это он открыл нам истинное лицо Земли. В самом деле, дороги веками нас обманывали. Мы были точно императрица, пожелавшая посетить своих подданных и посмотреть, довольны ли они ее правлением. Чтобы провести ее, лукавые царедворцы расставили вдоль дороги веселенькие декорации и наняли статистов водить хороводы. Кроме этой тоненькой ниточки, государыня ничего не увидела в своих владениях и не узнала, что на бескрайних равнинах люди умирают с голоду и проклинают ее. Так и мы брели по извилистым дорогам. Они обходят стороной бесплодные земли, скалы и пески; верой и правдой служа человеку, они бегут от родника до родника. Они ведут крестьянина от гумна к пшеничному полю, принимают у хлева едва проснувшийся скот и на рассвете выплескивают его в люцерну. Они соединяют деревню с деревней, потому что деревенские жители не прочь породниться с соседями. А если какая-нибудь дорога и отважится пересечь пустыню, то в поисках передышки будет без конца петлять от оазиса к оазису. И мы обманывались их бесчисленными изгибами, словно утешительной ложью, на пути нам то и дело попадались орошенные земли, плодовые сады, сочные луга, и мы долго видели нашу тюрьму в розовом свете. Мы верили, что планета наша – влажная и мягкая. А потом наше зрение обострилось, и мы сделали жестокое открытие. Самолет научил нас двигаться по прямой. Едва оторвавшись от земли, мы покидаем дороги, что сворачивают к водоемам и хлевам или вьются от города к городу. Отныне мы свободны от милого нам рабства, не зависим больше от родников и берем курс на дальние цели. Только теперь, с высоты прямолинейного полета, мы открываем истинную основу нашей земли, фундамент из скал, песка и соли, на котором, пробиваясь там и сям, словно мох среди развалин, зацветает жизнь. И вот мы становимся физиками, биологами, мы рассматриваем поросль цивилизаций – они украшают собою долины и кое-где чудом расцветают, словно пышные сады в благодатном климате. Мы смотрим в иллюминатор, как ученый в микроскоп, и судим человека по его месту во Вселенной. Мы заново перечитываем свою историю. 2 Когда летишь к Магелланову проливу, немного южнее Рио-Гальегос видишь внизу поток застывшей лавы. Эти остатки давно отбушевавших катаклизмов двадцатиметровой толщей придавили равнину. Дальше пролетаешь над вторым таким потоком, над третьим, а потом идут горушки, бугры высотой в двести метров, и на каждом зияет кратер. Ничего похожего на гордый Везувий: прямо на равнине разинуты жерла гаубиц. Но сегодня здесь мир и тишина. Странным и неуместным кажется это спокойствие вставшей дыбом земли, где когда-то тысячи вулканов, изрыгая пламя, перекликались громовым рокотом подземного органа. А сейчас летишь над безмолвной пустыней, повитой лентами черных ледников. Дальше идут вулканы более древние, их уже одела золотая мурава. Порою в кратере растет дерево, совсем как цветок в старом горшке. Окрашенная светом догорающего дня, равнина больше похожа на великолепный парк с заботливо подстриженным газоном и лишь слегка вздымается вокруг огромных разинутых пастей. Улепетывает заяц, взлетает птица – жизнь завладела новой планетой, небесным телом, которое наконец облеклось доброй плотью земли. Незадолго до Пунта-Аренас последние кратеры сходят на нет. Горбы вулканов почти незаметны под ровным покровом зелени, все изгибы спокойны и плавны. Каждую щель затянула эта мягкая ткань. Почва ровная, склоны пологие, и уже не помнишь об их происхождении. Зелень трав стирает с холмов мрачные приметы. И вот самый южный город на свете, он возник благодаря случайной горстке грязи, что скопилась меж древней застывшей лавой и южными льдами. Здесь, совсем рядом с этими черными потоками, особенно остро ощущаешь, какое это чудо – человек. Редкостная удача! Бог весть как, бог весть почему этот странник забрел в сады, которые словно только его и ждали, в сады, где жизнь возможна лишь одну геологическую эпоху – краткий срок, мимолетный праздник среди нескончаемых будней. Я приземлился в тихий теплый вечер. Пунта-Аренас! Прислоняюсь к камням фонтана и гляжу на девушек. Они прелестны, и в двух шагах от них еще острее чувствуешь: непостижимое существо человек. В нашем мире все живое тяготеет к себе подобному, даже цветы, клонясь под ветром, смешиваются с другими цветами, лебедю знакомы все лебеди – и только люди замыкаются в одиночестве. Как отдаляет нас друг от друга наш внутренний мир! Между мною и этой девушкой стоят ее мечты – как одолеть такую преграду? Что могу я знать о девушке, которая неспешно возвращается домой, опустив глаза и улыбаясь про себя, поглощенная милыми выдумками и небылицами? Из невысказанных мыслей возлюбленного, из его слов и его молчания она умудрилась создать собственное королевство, и отныне для нее все другие люди – просто варвары. Я знаю, она замкнулась в своей тайне, в своих привычках, в певучих отголосках воспоминаний, она далека от меня, точно мы живем на разных планетах. Лишь вчера рожденная вулканами, зелеными лужайками или соленой морской волной, она уже почти божество. Пунта-Аренас! Прислоняюсь к камням фонтана. Старухи приходят сюда набрать воды; их удел – тяжелая работа, только это я и узнаю об их судьбе. Откинувшись к стене, безмолвными слезами плачет ребенок; только это я о нем и запомню: славный малыш, навеки безутешный. Я чужой. Я ничего о них не знаю. Мне нет доступа в их владения. До чего скупы декорации, среди которых развертывается многоликая игра человеческой вражды, и дружбы, и радостей! Волей случая люди брошены на еще не остывшую лаву, и уже надвигаются на них грозные пески и снега, – откуда же у них эта тяга к вечности? Ведь их цивилизация – лишь хрупкая позолота: заговорит вулкан, нахлынет море, дохнет песчаная буря – и они сгинут без следа. Этот город, видно, раскинулся на щедрой земле, полагают, что слой почвы здесь глубокий, как в Бос. И люди забывают, что здесь, как и повсюду, жизнь – это роскошь, что нет на планете такого места, где земля у нас под ногами и впрямь лежала бы толстым слоем. Но в десяти километрах от Пунта-Аренас я знаю пруд, который наглядно это показывает. Окаймленный чахлыми деревцами и приземистыми домишками, он неказист, точно лужа посреди крестьянского двора, но вот что непостижимо – в нем существуют приливы и отливы. Все вокруг так мирно и обыденно, шуршат камыши, играют дети, а пруд подчиняется иным законам, и ни днем ни ночью не замирает его медленное дыхание. Недвижная сонная гладь, единственная ветхая лодка, а под всем этим – воды, покорные влиянию луны. Их черные глуби живут одной жизнью с морем. Окрест, до самого Магелланова пролива, под тонкой пленкой трав и цветов все причудливо связано, все смешивается и переливается. И вот – город, кажется, он надежно построен на обжитой земле, и здесь ты дома, – а у самого порога, в луже шириной едва в сотню метров, бьется пульс моря. 3 Мы живем на планете-страннице. Порой благодаря самолету мы узнаем что-то новое о ее прошлом: связь лужи с луной изобличает скрытое родство – но я встречал и другие приметы. Пролетая над побережьем Сахары, между Кап-Джуби и Сиснеросом, тут и там видишь своеобразные плоскогорья от нескольких сот шагов до тридцати километров в поперечнике, похожие на усеченные конусы. Примечательно, что все они одной высоты – триста метров. Одинаковы их уровень, их окраска (они состоят из тех же пород), одинаково круты их склоны. Точно колонны, которые, возвышаясь над песками, еще очерчивают тень давно рухнувшего храма, эти столбы свидетельствуют, что некогда здесь простиралось, соединяя их, одно огромное плоскогорье. Воздушное сообщение между Касабланкой и Дакаром только еще начиналось, наши машины были в те годы хрупки и ненадежны – и, когда мы терпели аварию или вылетали на поиски товарищей или на выручку, нередко нам приходилось садиться в непокоренных районах. А песок обманчив: понадеешься на его плотность – и увязнешь. Что до древних солончаков, с виду они тверды, как асфальт, и гулко звенят под ногой, но зачастую не выдерживают тяжести колес. Белая корка соли проламывается – и оказываешься в черной зловонной трясине. Вот почему, когда было возможно, мы предпочитали гладкую поверхность этих плоскогорий – здесь-то не скрывалось никакой западни. Порукой тому был слежавшийся крупный и тяжелый песок – громадные залежи мельчайших ракушек. На поверхности плоскогорий они сохранились в целости, а дальше вглубь – это видно было по срезу – все больше дробились и спрессовывались. В самых древних пластах, в основании массива, уже образовался чистейший известняк. И вот в ту пору, когда надо было выручать из плена наших товарищей Рена и Серра, захваченных непокорными племенами, я доставил на такое плоскогорье мавра, посланного для переговоров, и, прежде чем улететь, стал вместе с ним искать, где бы ему сойти вниз. Но со всех сторон наша площадка отвесно обрывалась в бездну круто ниспадающими складками, точно тяжелый каменный занавес. Спуститься было немыслимо. Надо было лететь, искать более подходящее место, но я замешкался. Быть может, это ребячество, но так радостно ощущать под ногами землю, по которой ни разу еще не ступали ни человек, ни животное. Ни один араб не взял бы приступом эту твердыню. Ни один европейский исследователь еще не бывал здесь. Я мерил шагами девственный, с начала времен не тронутый песок. Я первый пересыпал в ладонях, как бесценное золото, раздробленные в пыль ракушки. Первым я нарушил здесь молчание. На этой полярной льдине, которая от века не взрастила ни единой былинки, я, словно занесенное ветрами семя, оказался первым свидетельством жизни. В небе уже мерцала звезда, я поднял к ней глаза. Сотни тысяч лет, думал я, эта белая гладь открывалась только взорам светил. Незапятнанно чистая скатерть, разостланная под чистыми небесами. И вдруг сердце у меня замерло, словно на пороге необычайного открытия: на этой скатерти, в каких-нибудь тридцати шагах от меня, чернел камень. Под ногами лежала трехсотметровая толща спрессованных ракушек. Этот сплошной гигантский пласт был как самый неопровержимый довод: здесь нет и не может быть никаких камней. Если и дремлют там, глубоко под землей, кремни – плод медленных превращений, совершающихся в недрах планеты, – каким чудом один из них могло вынести на эту нетронутую поверхность? С бьющимся сердцем я подобрал находку – плотный черный камень величиной с кулак, тяжелый, как металл, и округлый, как слеза. На скатерть, разостланную под яблоней, может упасть только яблоко, на скатерть, разостланную под звездами, может падать только звездная пыль, – никогда ни один метеорит не показывал так ясно, откуда он родом. И естественно, подняв голову, я подумал, что небесная яблоня должна была уронить и еще плоды. И я найду их там, где они упали, – ведь сотни и тысячи лет ничто не могло их потревожить. И ведь не могли они раствориться в этом песке. Я тотчас пустился на поиски, чтобы проверить догадку. Она оказалась верна. Я подбирал камень за камнем, примерно по одному на гектар. Все они были точно капли застывшей лавы. Все тверды, как черный алмаз. И в краткие минуты, когда я замер на вершине своего звездного дождемера, предо мною словно разом пролился этот длившийся тысячелетия огненный ливень. 4 Но всего чудесней, что там, на выгнутой спине нашей планеты, между намагниченной скатертью и звездами, поднялся человеческий разум, в котором мог отразиться, как в зеркале, этот огненный дождь. Среди извечных напластований мертвой материи человеческое раздумье – чудо. А они приходили, раздумья… Однажды авария забросила меня в сердце песчаной пустыни, и я дожидался рассвета. Склоны дюн, обращенные к луне, сверкали золотом, а противоположные склоны оставались темными до самого гребня, где тонкая, четкая линия разделяла свет и тень. На этой пустынной верфи, исполосованной мраком и луной, царила тишина прерванных на час работ, а быть может, безмолвие капкана, – и в этой тишине я уснул. Очнувшись, я увидел один лишь водоем ночного неба, потому что лежал я на гребне дюны, раскинув руки, лицом к этому живозвездному садку. Я еще не понимал, что за глубины мне открылись, между ними и мною не было ни корня, за который можно бы ухватиться, ни крыши, ни ветви дерева, и уже во власти головокружения я чувствовал, что неудержимо падаю, стремительно погружаюсь в пучину. Но нет, я не падал. Оказалось, весь я с головы до пят привязан к земле. И, странно умиротворенный, я предавался ей всею своей тяжестью. Сила тяготения показалась мне всемогущей, как любовь. Всем телом я чувствовал – земля подпирает меня, поддерживает, несет сквозь бескрайнюю ночь. Оказалось – моя собственная тяжесть прижимает меня к планете, как на крутом вираже всей тяжестью вжимаешься в кабину, и я наслаждался этой великолепной опорой, такой прочной, такой надежной, и угадывал под собой выгнутую палубу моего корабля. Я так ясно ощущал это движение в пространстве, что ничуть не удивился бы, услыхав из недр земли жалобный голос вещества, мучимого непривычным усилием, стон дряхлого парусника, входящего в гавань, пронзительный скрип перегруженной баржи. Но земные толщи хранили безмолвие. Но плечами я ощущал силу притяжения – все ту же, гармоничную, неизменную, данную на века. Да, я неотделим от родной планеты – так гребцы затонувшей галеры, прикованные к месту свинцовым грузом, навеки остаются на дне морском. Затерянный в пустыне, окруженный опасностями, беззащитный среди песков и звезд, отрезанный от магнитных полюсов моей жизни немыми далями, раздумывал я над своей судьбой. Я знал: на то, чтоб возвратиться к этим животворным полюсам, если только меня не разыщет какой-нибудь самолет и не прикончат завтра мавры, уйдут долгие дни, недели и месяцы. Здесь у меня не оставалось ничего. Всего лишь смертный, заблудившийся среди песков и звезд, я сознавал, что обладаю только одной радостью – дышать… Зато вдоволь было снов наяву. Они прихлынули неслышно, как воды родника, и сперва я не понял, откуда она, эта охватившая меня нега. Ни голосов, ни видений, только чувство, что рядом кто-то есть, близкий и родной друг, и вот сейчас, сейчас я его узнаю. А потом я понял – и, закрыв глаза, отдался колдовству памяти. Был где-то парк, густо заросший темными елями и липами, и старый дом, дорогой моему сердцу. Что за важность, близок он или далек, что за важность, если он и не может ни укрыть меня, ни обогреть, ибо здесь он только греза: он существует – и этого довольно, в ночи я ощущаю его достоверность. Я уже не безымянное тело, выброшенное на берег, я обретаю себя – в этом доме я родился, память моя полна его запахами, прохладой его прихожих, голосами, что звучали в его стенах. Даже кваканье лягушек в лужах – и то донеслось до меня. Мне так нужны были эти бесчисленные приметы, чтобы вновь узнать самого себя, чтобы понять, откуда, из каких утрат возникает в пустыне чувство одиночества, чтобы постичь смысл ее молчания, возникающего из бесчисленных молчаний, когда не слышно даже лягушек. Нет, я уже не витал меж песков и звезд. Эта застывшая декорация больше ничего мне не говорила. И даже ощущение вечности, оказывается, исходило совсем не от нее. Передо мною вновь предстали почтенные шкафы старого дома. За приоткрытыми дверцами высились снеговые горы простынь. Там хранилась снеговая прохлада. Старушка домоправительница семенила, как мышь, от шкафа к шкафу, неутомимо проверяла выстиранное белье, раскладывала, складывала, пересчитывала. «Вот несчастье!» – восклицала она, заметив малейший признак обветшания, – ведь это грозило незыблемости всего дома! – и сейчас же подсаживалась к лампе и, не жалея глаз, заботливо штопала и латала эти алтарные покровы, эти трехмачтовые паруса, неутомимая в своем служении чему-то великому – уж не знаю, какому богу или кораблю. Да, конечно, я должен посвятить тебе страницу, мадемуазель. Возвращаясь из первых своих путешествий, я всегда заставал тебя с иглой в руке, год от года у тебя прибавлялось морщин и седин, но ты все так же утопала по колена в белых покровах, все так же своими руками готовила простыни без складок для наших постелей и скатерти без морщинки для нашего стола, для праздников хрусталя и света. Я приходил в бельевую, усаживался напротив и пытался тебя взволновать, открыть тебе глаза на огромный мир, пытался совратить тебя рассказами о своих приключениях, о смертельных опасностях. А ты говорила, что я ничуть не переменился. Ведь я и мальчуганом вечно приходил домой в изорванной рубашке («Вот несчастье!») и с ободранными коленками, и по вечерам надо было меня утешать, совсем как сегодня. Да нет же, нет, мадемуазель! Я возвращаюсь уже не из дальнего уголка парка, но с края света и приношу с собой дыхание песчаных вихрей, терпкий запах нелюдимых далей, ослепительное сияние тропической луны! Ну конечно, говорила ты, мальчики всегда носятся как угорелые, ломают руки и ноги и еще воображают себя героями. Да нет же, нет, мадемуазель, я заглянул далеко за пределы нашего парка! Знала бы ты, как мала, как ничтожна его сень. Ее и не заметишь на огромной планете, среди песков и скал, среди болот и девственных лесов. А знаешь ли ты, что есть края, где люди при встрече мигом вскидывают ружье? Знаешь ли ты, мадемуазель, что есть на свете пустыни, там ледяными ночами я спал под открытым небом, без кровати, без простынь… – Вот дикарь! – говорила ты. Как я ни старался, она оставалась тверда и непоколебима в своей вере, точно церковный служка. И мне грустно было, что жалкая участь делает ее слепой и глухой… Но в ту ночь в Сахаре, беззащитный среди песков и звезд, я оценил ее по достоинству. Не знаю, что со мной творится. В небе столько звезд-магнитов, а сила тяготения привязывает меня к земле. И есть еще иное тяготение, оно возвращает меня к самому себе. Я чувствую, ко многому притягивает меня моя собственная тяжесть! Мои грезы куда реальнее, чем эти дюны, чем луна, чем все эти достоверности. Да, не в том чудо, что дом укрывает нас и греет, что эти стены – наши. Чудо в том, что незаметно он передает нам запасы нежности – и она образует в сердце, в самой его глубине, неведомые пласты, где, точно воды родника, рождаются грезы… Сахара моя, Сахара, вот и тебя всю заворожила старая пряха! V. Оазис Я уже столько говорил вам о пустыне, что, прежде чем заговорить о ней снова, хотел бы описать оазис. Тот, что встает сейчас у меня перед глазами, скрывается не в Сахаре. Но самолет обладает еще одним чудесным даром – он мгновенно переносит вас в самое сердце неведомого. Еще так недавно вы, подобно ученому-биологу, бесстрастно разглядывали в иллюминатор человеческий муравейник – города, что обосновались на равнинах, и дороги, которые разбегаются от них во все стороны и, словно кровеносные сосуды, питают их соками полей. Но вот задрожала стрелка высотомера – и травы, только что зеленевшие далеко внизу, становятся целым миром. Вы – пленник лужайки посреди уснувшего парка. Отдаленность измеряется не расстоянием. За оградой какого-нибудь сада порою скрывается больше тайн, чем за Китайской стеной, и молчание ограждает душу маленькой девочки надежнее, чем бескрайние пески Сахары ограждают одинокий оазис. Расскажу об одной случайной стоянке в дальнем краю. Это было в Аргентине, близ Конкордии, но могло быть и где-нибудь еще: мир полон чудес. Я приземлился посреди поля и вовсе не думал, что войду в сказку. Ни в мирной супружеской чете, меня подобравшей, ни в их стареньком «форде» не было ничего примечательного. – Вы у нас переночуете… И вот за поворотом в лунном свете показалась рощица, а за нею дом. Что за странный дом! Приземистая глыба, почти крепость. Но, едва переступив порог, я увидел, что это сказочный замок, приют столь же тихий, столь же мирный и надежный, как священная обитель. Тотчас появились две девушки. Они испытующе оглядели меня, точно судьи, охраняющие запретное царство; младшая, чуть надув губы, постучала о пол свежесрезанным прутиком; нас представили друг другу, девушки молча и словно бы с вызовом подали мне руку – и скрылись. Было забавно и мило. Совсем просто, беззвучно и мимолетно мне шепнули, что начинается тайна. – Да-да, они у нас дикарки, – только и сказал отец. И мы вошли в дом. Мне всегда была по душе дерзкая трава, что в столице Парагвая высовывает нос из каждой щелки мостовой, – лазутчица, высланная незримым, но вечно бодрствующим девственным лесом, она проверяет, все ли еще город во власти людей, не пора ли растолкать эти камни. Мне всегда была по душе такая вот заброшенность, по которой узнаешь безмерное богатство. Но тут и я изумился. Ибо все здесь обветшало и оттого было полно обаяния, точно старое замшелое дерево со стволом, потрескавшимся от времени, точно садовая скамья, куда приходили посидеть многие поколения влюбленных. Панели на стенах покоробились, рамы окон и дверей изъел древоточец, стулья колченогие… Чинить здесь ничего не чинили, зато пеклись о чистоте. Все было вымыто, надраено, все так и сверкало. И от этого облик гостиной стал красноречив, как изрезанное морщинами лицо старухи. Щели в стенах, растрескавшийся потолок – все было великолепно, а лучше всего паркет: кое-где он провалился, кое-где дрожал под ногой, точно зыбкие мостки, но притом, навощенный, натертый, сиял как зеркало. Занятный дом, к нему нельзя было отнестись со снисходительной небрежностью, напротив – он внушал величайшее уважение. Уж конечно, каждый год вносил новую черточку в его сложный и странный облик, прибавлял ему очарования, тепла и дружелюбия, а кстати прибавлялось и опасностей, подстерегавших на пути из гостиной в столовую. – Осторожно! В полу зияла дыра. Провалиться в нее опасно, недолго и ноги переломать, заметили мне. Никто не виноват, что тут дыра, это уж время постаралось. Великолепно было это истинно аристократическое нежелание оправдываться. Мне не говорили: «Дыры можно бы и заделать, мы достаточно богаты, но…» Не говорили также, хоть это была чистая правда: «Город сдал нам этот дом на тридцать лет. Город и должен чинить. Посмотрим, чья возьмет…» До объяснений не снисходили, и эта непринужденность приводила меня в восторг. Разве что скажут мельком: – Да-да, обветшало немножко… Но говорилось это самым легким тоном, и я подозревал, что мои новые друзья не слишком огорчаются. Вообразите – в эти стены, столько повидавшие на своем веку, нагрянет со своими святотатственными орудиями артель каменщиков, плотников, краснодеревцев, штукатуров и за одну неделю изменит дом до неузнаваемости, и вот вы – как в гостях. Не останется ни тайн, ни укромных уголков, ни мрачных подвалов, ни одна западня не разверзнется под ногами – не дом, а приемная в мэрии! Не диво, что в этом доме две девушки скрылись мгновенно, как по волшебству. Если уж гостиная полна сюрпризов, словно чердак, то каковы же здесь чердаки! Сразу догадываешься, что стоит приотворить дверцу какого-нибудь шкафчика – и лавиной хлынут связки пожелтевших писем, прадедушкины счета, бесчисленные ключи, для которых во всем доме не хватит замков и которые, понятно, ни к одному замку не подойдут. Ключи восхитительно бесполезные, поневоле начинаешь думать да гадать, для чего они, и уже мерещатся подземелья, глубоко зарытые ларцы, клады старинных золотых монет. – Не угодно ли пожаловать к столу? Мы прошли в столовую. Переходя из комнаты в комнату, я вдыхал разлитый повсюду, точно ладан, запах старых книг, с которым не сравнятся никакие благовония. Но лучше всего было то, что и лампы переселялись вместе с нами. Это были тяжелые старинные лампы, их катили на высоких подставках из комнаты в комнату, как во времена самого раннего моего детства, и от них на стенах оживали причудливые тени. Расцветали букеты огня, окаймленные пальмовыми листьями теней. А потом лампы водворялись на место, и островки света застывали неподвижно, а вокруг стыли необъятные заповедники тьмы, и там потрескивало дерево. Вновь появились обе девушки – так же таинственно, так же безмолвно, как прежде исчезли. И с важностью сели за стол. Они, верно, успели накормить своих собак и птиц. Распахнув окна, полюбоваться лунной ночью, надышаться ветром, напоенным ароматами цветов и трав. А теперь, разворачивая салфетки, они краешком глаза втихомолку следили за мной и примеривались – стоит ли принять меня в число ручных зверей. Ведь они уже приручили игуану, мангусту, лису, обезьяну и пчел. И вся эта компания жила мирно и дружно, будто в новом земном раю. Девушки обращали всех живых тварей в своих подданных, завораживали их маленькими ловкими руками, кормили, поили, рассказывали им сказки – и все, от мангусты до пчел, их заслушивались. И я ждал – вот сейчас эти две проказницы, беспощадным зорким взглядом насквозь пронизав сидящего напротив представителя другого пола, втайне вынесут ему приговор – скорый и окончательный. Так мои сестры, когда мы были детьми, выводили баллы впервые посетившим нас гостям. И когда застольная беседа на миг стихала, вдруг звонко раздавалось: – Одиннадцать! И всей прелестью этой цифры наслаждались только сестры да я. Теперь, вспоминая эту игру, я внутренне поеживался. Особенно смущало меня, что судьи были столь многоопытные. Они ведь прекрасно отличали лукавых зверей от простодушных, по походке своей лисы понимали, хорошо она настроена или к ней нынче не подступишься, и ничуть не хуже разбирались в чужих мыслях и чувствах. Я любовался этой зоркой, строгой и чистой юностью, но было бы куда приятнее, если бы они переменили игру. А пока, опасаясь получить «одиннадцать», я смиренно передавал соль, наливал вино, но, поднимая глаза, всякий раз видел на их лицах спокойную серьезность судей, которых подкупить нельзя. Тут не помогла бы даже лесть – тщеславие им было чуждо. Тщеславие, но не гордость: они были о себе столь высокого мнения, что я ничего похожего не осмелился бы высказать им вслух. Не пытался я и покрасоваться перед ними в ореоле моего ремесла, ведь и это не для робких – забраться на вершину платана только затем, чтоб поглядеть, оперились ли птенцы, и дружески с ними поздороваться. Пока я ел, мои молчаливые феи так неотступно следили за мной, так часто я ловил на себе их быстрые взгляды, что совсем потерял дар речи. Наступило молчание, и тут на полу что-то тихонько зашипело, прошуршало под столом и стихло. Я поглядел вопросительно. Тогда младшая, видимо, удовлетворенная экзаменом, все же не преминула еще разок меня испытать; впиваясь в кусок хлеба крепкими зубами юной дикарки, она пояснила невиннейшим тоном – конечно же, в надежде меня ошеломить, окажись я все-таки недостойным варваром: – Это гадюки. И умолкла очень довольная, явно полагая, что этого объяснения достаточно для всякого, если только он не круглый дурак. Старшая сестра метнула в меня быстрый, как молния, взгляд, оценивая мое первое движение; тотчас обе как ни в чем не бывало склонились над тарелками, и лица у них были уж такие кроткие, такие простодушные… У меня поневоле вырвалось: – Ах вон что… гадюки… Что-то скользнуло у меня по ногам, коснулось икр – и это, оказывается, гадюки… На свое счастье, я улыбнулся. И притом от души – притворная улыбка их бы не провела. Но я улыбнулся потому, что мне было весело и этот дом с каждой минутой все больше мне нравился, и еще потому, что хотелось побольше узнать о гадюках. Старшая сестра пришла мне на помощь: – Под столом в полу дыра, тут они и живут. – И к десяти вечера возвращаются домой, – прибавила младшая. – А днем они охотятся. Теперь уже я украдкой разглядывал девушек. Безмятежно спокойные лица, а где-то глубоко – живой лукавый ум, затаенная усмешка. И это великолепное сознание своей власти… Я сегодня что-то замечтался. Все это так далеко. Что стало с моими двумя феями? Они уже, конечно, замужем. Но тогда, быть может, их и не узнать? Ведь это такой серьезный шаг – прощанье с девичеством, превращение в женщину. Как живется им в новом доме? Дружны ли они, как прежде, с буйными травами и со змеями? Они были причастны к жизни всего мира. Но настает день – и в юной девушке просыпается женщина. Она мечтает поставить наконец кому-нибудь «девятнадцать». Этот высший балл – точно груз на сердце. И тогда появляется какой-нибудь болван. И неизменно проницательный взор впервые обманывается – и видит болвана в самом розовом свете. Если болван прочтет стихи, его принимают за поэта. Верят, что ему по душе ветхий, дырявый паркет, верят, что он любит мангуст. Верят, что ему лестно доверие гадюки, прогуливающейся под столом у него по ногам. Отдают ему свое сердце – дикий сад, а ему по вкусу только подстриженные газоны. И болван уводит принцессу в рабство. VI. В пустыне 1 На воздушных дорогах Сахары мы и мечтать не смели о таких блаженных передышках: пленники песков, мы неделями, месяцами, годами перелетали от форта к форту и не часто попадали вновь на то же место. Здесь, в пустыне, таких оазисов не встретишь: сады, молодые девушки – это просто сказка! Да, конечно, когда-нибудь мы покончим с работой и возвратимся в далекий-далекий край, чтобы начать новую жизнь, и в том краю нас ждут тысячи девушек. Да, конечно, в том прекрасном далеке, среди своих книг и ручных мангуст, они терпеливо ждут, и все утонченней становятся их нежные души. И сами они становятся все краше… Но я знаю, что такое одиночество. За три года в пустыне я изведал его вкус. И не то страшно, что среди камня и песка гаснет молодость, – но чудится, что там, вдалеке, стареет весь мир. На деревьях налились плоды, в полях всколосились хлеба, расцвела красота женщин. Но время уходит, надо бы скорее возвратиться… Но время уходит, а тебе все никак не вырваться домой… И лучшие земные дары ускользают меж пальцев, словно мелкий песок дюн. Обычно люди не замечают, как бежит время. Жизнь кажется им тихой и медлительной. А вот мы и на недолгой стоянке ощущаем бег времени, нам по-прежнему бьют в лицо не знающие отдыха пассаты. Мы – как пассажир скорого поезда: оглушенный перестуком колес, он мчится сквозь ночь и по мимолетным вспышкам света угадывает за окном поля, деревни, волшебные края, – но все неудержимо, все пропадает, ведь он уносится прочь. Так и нас, разгоряченных полетом, не успокаивала даже мирная стоянка, ветер свистал в ушах, и все чудилось, что мы еще в пути. И казалось, нас тоже, наперекор всем ветрам, уносят в неведомое будущее наши неутомимо стучащие сердца. В довершение всего пустыня – это еще и непокорные племена. По ночам в Кап-Джуби каждую четверть часа, точно бой башенных часов, тишину разрывали громкие голоса: от поста к посту перекликались часовые. Так испанский форт Кап-Джуби, затерянный среди непокорных племен, защищался от таящихся во тьме опасностей. А мы, пассажиры этого слепого корабля, слушали, как перекликаются часовые – и голоса нарастают, кружат над нами, словно чайки. И все же мы любили пустыню. На первых порах вся она – только пустота и безмолвие, но это потому, что она не открывается первому встречному. Ведь и в наших краях любая деревушка таит свою жизнь от стороннего глаза. И если не оставить ради нее весь мир, не сжиться с ее исконными обычаями, нравами и распрями, никогда не поймешь, что она для тех, кому она – родина. Или вот рядом с нами человек затворился в своей обители и живет по неведомому нам уставу, – ведь он все равно что в пустынях Тибета, к нему не доберешься никаким самолетом. К чему входить в его келью? Она пуста. Царство человечье внутри нас. Так и пустыня – это не пески, не туареги, даже не мавры с ружьями в руках… Но вот сегодня нас измучила жажда. И только сегодня мы делаем открытие: от колодца, о котором мы давно знали, все светится окрест. Так женщина, не показываясь на глаза, преображает все в доме. Колодец ощущаешь издали, как любовь. Сначала пески для нас просто пустыня, но вот однажды, опасаясь приближения врага, начинаешь читать по складкам ее покровов. Близость вражеского отряда тоже меняет облик песков. Мы подчинились правилам игры, и она преображает нас. Теперь Сахара – это мы сами. Чтобы понять Сахару, мало побывать в оазисе, надо поверить в воду, как в Бога. 2 Уже в первом полете я изведал вкус пустыни. Втроем – Ригель, Гийоме и я – мы потерпели аварию неподалеку от форта Нуакшот. Этот маленький военный пост в Мавритании тогда был совсем отрезан от жизни, словно островок, затерянный в океане. Там жил, точно узник, старый сержант с пятнадцатью сенегальцами. Он обрадовался нам несказанно. – Это ведь не шутка – когда можешь поговорить с людьми… Это не шутка! Да, мы видели, что это не шутка: он плакал. – За полгода вы – первые. Припасы мне доставляют раз в полгода. То лейтенант приедет, то капитан. В последний раз приезжал капитан… Мы еще не успели опомниться. В двух часах лету от Дакара, где нас уже ждут к завтраку, рассыпается подшипник, и это поворот судьбы. Вдруг предстаешь в роли небесного видения перед стариком сержантом, и он плачет от радости. – Пейте, пейте, мне так приятно вас угостить! Вы только подумайте, в тот раз капитан приехал, а у меня не осталось для него ни капли вина! Я уже рассказал об этом в одной своей книге, и я ничего не выдумал. Сержант так и сказал: – В последний раз и чокнуться-то было нечем… Я чуть со стыда не сгорел, даже просил, чтобы меня сменили. Чокнуться! Выпить на радостях с тем, кто в поту и в пыли соскочит с верблюда. Полгода человек жил ожиданием этой минуты. Уже за месяц начищал до блеска оружие, везде наводил порядок, все в форту до последнего закуточка сверкало чистотой. И уже за несколько дней, предвкушая счастливую минуту, он поднимался на террасу и упрямо всматривался в даль – быть может, там уже клубится пыль, окутывая приближающийся отряд… Но вина не осталось, нечем отметить праздник. Нечем чокнуться. И некуда деваться от позора… – Я так хочу, чтоб он поскорей вернулся. Так его жду… – А где он, сержант? Сержант кивает на пески: – Кто знает? Наш капитан – он везде! И настала ночь, мы провели ее на террасе форта, разговаривая о звездах. Больше смотреть было не на что. А звезды были видны все до единой, как в полете, только теперь они оставались на своих местах. В полете, если ночь уж очень хороша, порой забудешься, не следишь за управлением, и самолет понемногу начинает крениться влево. Думаешь, что он летит ровно, и вдруг под правым крылом появляется селение. А откуда в пустыне селение? Тогда, значит, это рыбачьи лодки вышли в море. Но откуда посреди безбрежных просторов Сахары взяться рыбачьим лодкам? Что же тогда? Тогда улыбаешься своей оплошности. Потихоньку выравниваешь самолет. И селение возвращается на место. Будто вновь приколол к небу сорвавшееся по недосмотру созвездие. Селение? Да. Селение звезд. Но отсюда, с высоты форта, видна лишь застывшая, словно морозом схваченная пустыня, песчаные волны недвижны. Созвездия все развешаны по местам. И сержант говорит: – Вы не думайте, уж я знаю, что где… Держи прямо вон на ту звезду – и придешь в Тунис. – А ты из Туниса? – Нет. Там у меня сестренка троюродная. Долгое, долгое молчание. Но сержант ничего не может от нас скрыть: – Когда-нибудь возьму да и махну в Тунис. Конечно, не просто пешком, держа вон на ту звезду. Разве что когда-нибудь в походе, у пересохшего колодца, им завладеет самозабвение бреда. Тогда все перепутается – звезда, троюродная сестренка, Тунис. Тогда начнется то вдохновенное странствие, в котором непосвященные видят одни лишь мучения. – Один раз я попросил у капитана увольнительную – надо, мол, съездить в Тунис, проведать сестренку. А капитан и говорит… – Что же? – На свете, говорит, троюродных полным-полно. И послал меня в Дакар, потому что это не так далеко. – И красивая у тебя сестренка? – Которая в Тунисе? Еще бы! Беленькая такая. – Нет, а другая, в Дакаре? Мы тебя чуть не расцеловали, сержант, так печально и немножко обиженно ты ответил: – Она была негритянка… Что для тебя Сахара, сержант? Ежечасное ожидание божества. И сладостная память о белокурой девушке, оставшейся за песками, там, за тысячи километров. А для нас? Для нас пустыня – то, что рождалось в нас самих. То, что мы узнавали о себе. В ту ночь и мы были влюблены в далекую девушку и в капитана… 3 Порт-Этьен, стоящий на рубеже непокоренных земель, городом не назовешь. Там только и есть что небольшой форт, ангар для наших самолетов и деревянный барак для команды. А вокруг уж такая мертвая пустыня, что слабо вооруженный, малолюдный Порт-Этьен становится неприступной твердыней. Чтобы напасть на него, надо одолеть под палящим солнцем море песка, и даже если неприятель сюда доберется, у него уже не останется ни сил, ни глотка воды. А между тем, сколько помнят люди, всегда откуда-нибудь с севера Порт-Этьену угрожает наступление воинственных племен. Всякий раз, придя к нам на чашку чая, капитан – комендант форта – показывает на карте, как приближается таинственный неприятель, и это словно сказка о прекрасной принцессе. Но неприятель исчезает, так и не достигнув форта, пески всасывают его, точно реку, и мы зовем эти отряды привидениями. Гранаты и патроны, которые по вечерам раздает нам правительство, мирно спят в ящиках подле наших коек. Заброшенность – самая надежная наша защита, и воевать приходится лишь с одним врагом – с безмолвием пустыни. Люка, начальник аэропорта, день и ночь заводит граммофон, и здесь, вдали от жизни, музыка говорит с нами на полузабытом языке, пробуждая смутную, неутолимую печаль, которая чем-то сродни жажде. В тот вечер мы обедали в форту, и комендант с гордостью показал нам свой сад. Из Франции, за четыре тысячи километров, ему прислали три ящика самой настоящей земли. На ней уже развернулись три зеленых листика, и мы легонько поглаживаем их пальцем, точно драгоценность. Капитан называет их «мой парк». И едва задует ветер пустыни, иссушающий все своим дыханием, парк уносят в подвал. Мы живем в километре от форта и после обеда возвращаемся к себе при свете луны. Под луной песок совсем розовый. Мы лишены очень многого, а все-таки песок розовый. Но раздается оклик часового, и мир снова становится тревожным и взволнованным. Это сама Сахара пугается наших теней и проверяет, кто идет, потому что откуда-то надвигается неприятель. В оклике часового звучат все голоса пустыни. Пустыня перестала быть нежилым домом: караван – как магнит в ночи. Казалось бы, мы в безопасности. Как бы не так! Что только нам не грозит – болезнь, катастрофа, неприятель! Человек на нашей планете – мишень для подстерегающих в засаде стрелков. И сенегалец-часовой, словно пророк, напоминает нам об этом. – Французы! – откликаемся мы и проходим мимо черного ангела. Мы дышим легко и вольно. Когда грозит опасность, вновь чувствуешь себя человеком… Да, конечно, она еще далека, еще приглушена и скрыта этими бескрайними песками, и, однако, весь мир уже не тот. Пустыня снова предстает во всем своем великолепии. Вражеский отряд, что движется где-то и никогда сюда не дойдет, окружает ее ореолом величия. Одиннадцать часов. Люка возвращается с радиостанции и говорит, что в полночь прибывает самолет из Дакара. На борту все в порядке. В ноль часов десять минут почту уже перегрузят в мою машину, и я полечу на север. Старательно бреюсь перед щербатым зеркальцем. Время от времени, с мохнатым полотенцем вокруг шеи, подхожу к двери и оглядываю нескончаемые пески; ночь ясная, но ветер стихает. Возвращаюсь к зеркалу. Раздумываю. Когда стихает ветер, что дул месяц за месяцем, в небесах нередко начинается кутерьма. Однако пора снаряжаться: аварийные фонарики привязаны к поясу, планшет и карандаши при мне. Иду к Нери, сегодня ночью он у меня радистом. Он тоже бреется. «Ну как?» – спрашиваю. Пока все в порядке. Это вступление – самая несложная часть полета. Но тут я слышу – что-то потрескивает: о мой фонарик бьется стрекоза. И почему-то екнуло сердце. Снова выхожу и смотрю – ночь ясна. Скала в стороне от форта вырезана в небе четко, как днем. В пустыне глубокая, нерушимая тишина, словно в добропорядочном доме. Но вот о мой фонарик ударяются зеленая бабочка и две стрекозы. И опять во мне всколыхнулось неясное чувство, то ли радость, то ли опасение – еще смутное, едва уловимое, возникающее где-то глубоко внутри. Кто-то подает мне весть из неведомого далека. Быть может, это чутье? Опять выхожу – ветер совсем стих. По-прежнему прохладно. Но меня уже предостерегли. Догадываюсь – да, кажется, догадываюсь, чего я жду. Верна ли догадка? Ни небо, ни пески еще не подали знака, но со мной говорили две стрекозы и зеленая бабочка. Поднимаюсь на песчаный бугор и сажусь лицом к востоку. Если я прав, оно не заставит себя ждать. Зачем бы залетели сюда эти стрекозы, чего ищут они за сотни километров от внутренних оазисов? Мелкие обломки, прибитые к берегу, – верный знак, что в открытом море ярится ураган. Так и эти насекомые подсказывают мне, что надвигается песчаная буря с востока, она вымела всех зеленых бабочек из далеких пальмовых рощ. На меня уже брызнула поднятая ею пена. И торжественно, ибо он тому порукой, торжественно, ибо в нем угроза, торжественно, ибо он несет бурю, поднимается восточный ветер. До меня едва долетает почти неуловимый вздох. Я – последняя граница, которой достигла ослабевшая волна. Если бы за мною, в двадцати шагах, висела какая-нибудь ткань, она бы не колыхнулась. Один только раз ветер обжег меня словно бы предсмертной лаской. Но я знаю, еще несколько секунд – и Сахара переведет дух и снова вздохнет. Не пройдет и трех минут – заполощется указатель ветра на нашем ангаре. Не пройдет и десяти минут – все небо заволокут тучи песка. Сейчас мы ринемся в это пекло, в огневую пляску беснующейся пустыни. Но я взволнован другим. Неистовая радость переполняет меня: я почуял опасность, как дикарь чутьем, по едва уловимым приметам, угадывает, что сулит завтрашний день; с полуслова я понял тайный язык пустыни, прочел ее нарастающую ярость в трепетных крылышках стрекозы. 4 В Сахаре мы сталкивались с непокорными племенами. Они появлялись из таких глубин пустыни, куда нам не было доступа, мы только пролетали над ними; осмелев, мавры даже заезжали в Джуби или Сиснерос: купят сахарную голову либо чай и опять канут в неизвестность. Во время этих наездов мы пытались хоть кого-то из них приручить. Иногда, с разрешения авиакомпании, мы брали в воздух какого-нибудь влиятельного вождя и показывали ему мир с борта самолета. Не мешало сбить с них спесь – ведь они убивали пленных даже не столько из ненависти к европейцам, сколько из презрения. Повстречавшись с нами где-нибудь в окрестностях форта, они даже не давали себе труда браниться. Просто отворачивались и сплевывали. А столь горды они были оттого, что мнили себя всемогущими. Не один такой владыка, выступая в поход с армией в триста воинов, повторял мне: «Скажи спасибо, что до твоей Франции больше ста дней пути…» Итак, мы катали их по воздуху, а троим даже случилось побывать в этой неведомой им Франции. Они были соплеменники тех, которые прилетели со мной однажды в Сенегал и заплакали, увидав там деревья. Потом я снова навестил их шатры и услыхал восторженные рассказы о мюзик-холлах, где танцуют среди цветов обнаженные женщины. Ведь эти люди никогда не видели ни дерева, ни фонтана, ни розы, только из Корана они знали о садах, где струятся ручьи, ибо, по Корану, это и есть рай. Этот рай и его прекрасные пленницы покупаются дорогой ценой: тридцать лет скорби и нищеты – и потом горькая смерть в песках от пули неверного. Но бог обманывает мавров – оказывается, французам он дарует сокровища рая, не требуя никакого выкупа – ни жажды, ни смерти. Вот почему старые вожди предаются теперь мечтам. Вот почему, обводя взглядом нагие пески Сахары, которые простираются вокруг шатра и до самой смерти сулят им одни лишь убогие радости, они позволяют себе высказать то, что наболело на душе: – Знаешь… ваш французский бог… он куда милостивей к французам, чем бог мавров к маврам. Месяцем раньше им устроили прогулку по Савойе. Провожатый привел их к водопаду – точно витая колонна, стоял водопад, оглушая тяжким грохотом. – Отведайте-ка, – сказал им провожатый. Это была настоящая пресная вода. Вода! Здесь, в пустыне, не один день добираешься до ближайшего колодца, и, если посчастливится его найти, еще не один час роешься в засыпавшем его песке, пока утолишь жажду мутной жижей, которая отдает верблюжьей мочой. Вода! В Кап-Джуби, в Сиснеросе, в Порт-Этьене темнокожие ребятишки выпрашивают не монетку – с консервной банкой в руках они выпрашивают воду: – Дай попить, дай… – Дам, если будешь слушаться. Вода дороже золота, малая капля воды высекает из песка зеленую искру – былинку. Если где-нибудь в Сахаре прольется дождь, вся она приходит в движение. Племена переселяются за триста километров – туда, где теперь вырастет трава… Вода – она дается так скупо, за десять лет в Порт-Этьене не упало ни капли дождя, – а тут с шумом выливаются понапрасну, как из пробитой цистерны, все воды мира. – Нам пора, – говорил провожатый. Но они словно окаменели. – Не мешай… И замолкали и серьезно, безмолвно созерцали это нескончаемое торжественное таинство. Здесь из чрева горы вырывалась жизнь, живая кровь, без которой нет человека. Столько ее изливалось за одну секунду – можно бы воскресить все караваны, что, опьянев от жажды, канули навеки в бездны солончаков и миражей. Перед ними предстал сам бог, и не могли они от него уйти. Бог разверз хляби, являя свое могущество, и три мавра застыли на месте. – Неужели вы не насмотрелись? Пойдемте… – Надо подождать. – Чего ждать? – Пока вода кончится. Они хотели дождаться часа, когда бог устанет от собственного сумасбродства. Он скоро опомнится, он скупой. – Да ведь эта вода течет уже тысячи лет!.. И в этот вечер о водопаде предпочитают не говорить. Об иных чудесах лучше хранить молчание. Лучше и думать-то о них поменьше, не то совсем запутаешься и начнешь сомневаться в боге… – Ваш французский бог, понимаешь ли… * * * Но я-то их знаю, моих диких друзей. Вера их пошатнулась, они в смятении, сейчас они почти готовы покориться. Они мечтают, чтобы французское интендантство снабжало их ячменем, а наши сахарские войска охраняли их от врагов. Что и говорить, покорившись, они получат кое-какие вполне ощутимые выгоды. Но эти трое одной крови с Эль-Мамуном, эмиром Трарзы (имя я, кажется, путаю). Я знавал его в ту пору, когда он был нашим вассалом. Французское правительство высоко оценило его заслуги, его щедро одаряли губернаторы и чтили племена, вдоволь было видимых благ, – казалось бы, чего еще желать? Но однажды ночью, совершенно неожиданно, он перебил офицеров, которых сопровождал в пустыне, захватил верблюдов, ружья – и вновь ушел к непокорным племенам. Внезапный бунт, героическое и отчаянное бегство, которое разом обращает вождя в изгнанника, мятежная вспышка гордости, что скоро угаснет, точно ракета, ибо ей неминуемо преградит путь легкая кавалерия Атара… Это обычно называют изменой. И диву даются – откуда такое безумие? А между тем судьба Эль-Мамуна – это судьба многих и многих арабов. Он старел. А со старостью приходит раздумье. И настал такой час, когда эмир понял, что, скрепив рукопожатием сделку с христианами, он все потерял, он загрязнил руки и изменил богу ислама. И в самом деле, что ему ячмень и мирная жизнь? Он пал так низко, из воина стал пастухом – а ведь когда-то Сахара была полна опасностей, за каждой песчаной грядой таилась угроза, и, раскинув на ночь лагерь, он никогда не забывал выставить часовых, и по вечерам у костра при вести о передвижении врага сильней бились сердца воинов. Когда-то он знал вкус вольных просторов – а его, однажды изведав, уже не забыть. И вот он бесславно бродит по умиротворенным, утратившим свое достоинство бескрайним пескам. Вот теперь Сахара для него поистине – пустыня. Быть может, офицеры, которых он потом убил, даже внушали ему почтение. Но любовь к Аллаху превыше всего. – Спокойной ночи, Эль-Мамун. – Да хранит тебя бог. Офицеры заворачиваются в одеяла, растягиваются на песке, точно на плоту, лица их обращены к небесам. Неторопливо движутся звезды, небо отмечает ход времени. Луна склоняется к пескам, уходя в небытие по воле Премудрого. Скоро христиане уснут. Еще несколько минут, и в небесах будут сиять одни только звезды. И тогда довольно будет слабого вскрика этих христиан, которым уже не суждено проснуться, – и униженные племена вновь обретут былое величие, и вновь начнется погоня за врагом, которая одна лишь наполняет светом безжизненные пески… Еще мгновенье – и совершится непоправимое, и с ним родится новый мир… И забывшихся сном храбрых лейтенантов убивают. 5 Нынче я в Джуби, приглашен в гости к Кемалю и его брату Муйану и пью чай у них в шатре. Муйан, закутанный до глаз в синее покрывало, безмолвно разглядывает меня – он хмур и неприступен, как истинный дикарь. Кемаль один беседует со мной, он верен долгу хозяина: – Мой шатер, мои верблюды, мои жены и рабы – все твое. Глядя на меня в упор, Муйан наклоняется к брату, коротко говорит что-то и опять замыкается в молчании. – Что он сказал? – Сказал – Боннафу украл у Р’Гейбата тысячу верблюдов. Капитан Боннафу командует отрядом мехаристов из легкой кавалерии Атара. Я с ним не встречался, но знаю, что среди мавров ходят о нем легенды. О нем говорят гневно, но видят в нем чуть ли не божество. Вся пустыня преображается оттого, что где-то существует капитан Боннафу. Вот только что он возник неведомо откуда в тылу непокорных племен, направлявшихся к югу, сотнями угоняет верблюдов – и, чтобы уберечь самое дорогое свое имущество от нежданной опасности, кочевники вынуждены повернуть и вступить с ним в бой. Так, явившись, точно посланец самого неба, он выручил Атар, затем стал лагерем на плоскогорье и красуется там – завидная добыча! Он манит все взоры, и, влекомые неодолимой силой, племена устремляются на его меч. Муйан смотрит на меня еще суровей и опять что-то говорит. – Что он сказал? – Сказал – завтра мы пойдем на Боннафу. Триста ружей. Я и без того кое о чем догадывался. Уже три дня водят верблюдов на водопой, о чем-то рассуждают, горячатся. Словно снаряжают в плаванье невидимый корабль. И ветер вольных просторов уже надувает паруса. По милости Боннафу каждый шаг к югу овеян славой. И, право, не знаю, что ведет людей – ненависть или любовь. Не всякому судьба посылает в дар такого отличного врага, такого лестно убить! Там, где он появится, кочевники снимают шатры, собирают верблюдов и бегут, не смея встретиться с ним лицом к лицу, – но те, что заслышат его издалека, теряют голову, словно влюбленные. Вырываются из мирных шатров, из женских объятий, из блаженного сна, вдруг поняв, что величайшее счастье на свете – два месяца пробираться на юг, изнемогать от усталости, терзаться жаждой, ждать, скорчившись под ударами песчаной бури, – и, наконец, на рассвете обрушиться врасплох на легкую кавалерию Атара и, если будет на то воля Аллаха, убить капитана Боннафу. – Боннафу силен, – признается мне Кемаль. Теперь я знаю их тайну. Как мерещится иному желанная женщина, равнодушно проходящая мимо, и он всю ночь ворочается с боку на бок, уязвленный, сжигаемый сном, в котором опять и опять она проходит мимо, – так не дают им покоя далекие шаги Боннафу. Обойдя выступившие против него отряды, этот христианин, одетый мавром, с двумя сотнями полудиких головорезов проник в непокоренный край, – а ведь здесь уже не властны французы. Здесь любой из его же людей может сбросить ярмо покорности и на каменном алтаре безнаказанно принести этого неверного в жертву своему богу; здесь их сдерживает одно лишь благоговение перед ним; его беззащитность – и та приводит их в трепет. И в эту ночь он чудится им в тревожных снах, опять и опять он равнодушно проходит мимо, и его шаги гулко отдаются в самом сердце пустыни. Муйан все еще о чем-то размышляет, застыв в глубине шатра, точно высеченный из синего гранита. Только сверкают глаза да серебряный кинжал – он больше не игрушка. Как переменился этот мавр с того часа, когда перешел в стан непокорных! Больше чем когда-либо он полон сознанием собственного достоинства и безмерно меня презирает – ибо он пойдет войной на Боннафу, с рассветом он выступит в поход, движимый ненавистью, которая так похожа на любовь. И опять он наклоняется к брату, что-то говорит вполголоса и смотрит на меня. – Что он сказал? – Сказал – если встретит тебя подальше от форта, застрелит. – Почему? – Он сказал – у тебя есть самолеты и радио, у тебя есть Боннафу, но у тебя нет истины. Муйан недвижим, складки синего покрывала на нем точно каменная одежда статуи, он выносит мне приговор. – Он говорит – ты ешь траву, как коза, и свинину, как свинья. Твои бесстыжие женщины не закрывают лицо, он сам видел. Он говорит – ты никогда не молишься. Он говорит – на что тебе твои самолеты, и радио, и твой Боннафу, раз у тебя нет истины? Этот мавр великолепен, он защищает не свободу свою – в пустыне человек всегда свободен, – и не сокровища, видимые простым глазом, – в пустыне их нет, – он защищает свое внутреннее царство. Точно корсар в старину, Боннафу ведет свой отряд среди безмолвного океана песков, и вот лагерь Кап-Джуби преобразился, мирной стоянки беззаботных пастухов как не бывало. Словно бурей, смята она дыханием Боннафу, и вечером шатры теснее жмутся друг к другу. На юге царит безмолвие, от него замирает сердце: это безмолвствует Боннафу! И Муйан, бывалый охотник, различает в порывах ветра шаги Боннафу. Когда Боннафу возвратится во Францию, враги его не обрадуются, нет, они будут горько жалеть о нем, словно без него их родная пустыня лишится одного из своих магнитов и жизнь потускнеет. И они станут говорить мне: – Почему он уезжает, твой Боннафу? – Не знаю… Долгие годы он играл с ними в опасную игру – ставкой была жизнь. Он принял их правила игры. Он засыпал, положив голову на их камни. Вечно он был в погоне и, как они, проводил свои ночи наедине с ветрами и звездами, словно в библейские времена. И вот он уезжает, – значит, игра не была для него превыше всего. Он небрежно бросает карты, предоставляя маврам играть одним. И они смущены – есть ли смысл в этой жизни, если она не забирает человека всего, без остатка? Но нет, им хочется верить в него. – Твой Боннафу еще вернется. – Не знаю. Он вернется, думают мавры. Что ему теперь европейские игры? Ему быстро наскучит сражаться в бридж с офицерами, наскучат и повышение по службе, и женщины. Он затоскует по благородной жизни воина и возвратится туда, где от каждого шага сильнее бьется сердце, словно идешь навстречу любви. Он воображал, будто его жизнь здесь была лишь случайным приключением, а там, во Франции, его ждет самое важное, но с отвращением он убедится, что нет на свете истинных богатств, кроме тех, которыми одаряла его пустыня, – здесь ему было дано великолепие песчаных просторов, и тишина, и ночи, полные ветра и звезд. И если Боннафу вернется, в первую же ночь эта весть облетит непокорные племена. Мавры будут знать – он спит где-то посреди Сахары, окруженный двумя сотнями своих пиратов. И молча поведут на водопой верблюдов. Запасут побольше ячменя. Проверят ружья. Движимые своей ненавистью – или, быть может, любовью. 6 – Спрячь меня в самолете и отвези в Марракеш… Каждый вечер невольник мавров в Кап-Джуби обращал ко мне эти слова, как молитву. И, совершив, таким образом, все, что мог, для спасения своей жизни, усаживался, скрестив ноги, и готовил мне чай. Теперь он спокоен за завтрашний день – ведь он вручил судьбу свою единственному лекарю, который может его исцелить, воззвал к единственному богу, который может его спасти. И, склоняясь над чайником, он опять и опять перебирает в памяти бесхитростные картины прошлого – черную землю родного Марракеша, розовые дома, скромные радости, которых он лишился. Его не возмущает, что я молчу, что не спешу возвратить ему жизнь: я для него не такой же человек, как он сам, но некая сила, которую надо призвать к действию, своего рода попутный ветер, что поднимется однажды и переменит его судьбу. А между тем я, простой пилот, лишь несколько месяцев как стал начальником аэропорта в Кап-Джуби; в моем распоряжении только и есть что барак, притулившийся к испанскому форту, а в бараке таз для мытья, кувшин солоноватой воды да короткая, не по росту, койка – и я не так обольщаюсь насчет своего могущества. – Ну-ну, Барк, там видно будет… Все невольники зовутся Барками, так зовут и его. Четыре года он провел в плену, но все еще не покорился: не может забыть, что был когда-то королем. – Что ты делал в Марракеше, Барк? В Марракеше, наверно, и по сей день живут его жена и трое детей, и он там занимался отличным ремеслом: – Я перегонял стада, и меня звали Мохамед! Там его призывали каиды: – Я хочу продать своих быков, Мохамед. Пригони их с гор. Или: – У меня тысяча баранов на равнине, отведи их повыше, на пастбища. И Барк, вооружась скипетром из оливы, правил великим переселением стад. Он один был в ответе за овечий народ, он умерял прыть самых бойких, потому что скоро должны были появиться на свет ягнята, и поторапливал ленивых, он шел вперед, и все они доверяли ему и повиновались. Он один знал, какая земля обетованная их ждет: богатый ученостью, овцам недоступной, он один читал дорогу по звездам и один, ведомый своей мудростью, определял, когда пора отдохнуть и когда – утолить у колодца жажду. А по ночам он стоял среди спящих овец, омытый по колено волнами шерсти, и в сердце его была нежность: растроганный слабостью и неведением стольких живых тварей, Барк – лекарь, пророк и повелитель – молился о своем народе. Однажды к нему приступили мавры: – Пойдем с нами на юг за скотом. Шли долго, на четвертый день углубились в горное ущелье – тут уже начинались владения непокорных племен, – и тогда его просто-напросто схватили, дали ему кличку Барк и продали в рабство. Знал я и других невольников. Каждый день я пил чай в шатре у какого-нибудь мавра. Сняв обувь, я растягивался на толстой кошме (единственная роскошь в обиходе кочевника, основа, на которой ненадолго возводит он свое жилище) и любовался плавной поступью дня. В пустыне всем существом ощущаешь, как идет время. Под жгучим солнцем держишь путь к вечеру, когда прохладный ветер освежит и омоет от пота усталое тело. Под жгучим солнцем дорога ведет животных и людей к этому великому водопою столь же неуклонно, как к смерти. Праздность – и та обретает смысл. И каждый день кажется прекрасным, подобно дороге, ведущей к морю. Да, я знал невольников. Они входят в шатер, едва вождь извлечет жаровню, чайник и стаканы из ларца, где хранятся все его сокровища – замки без ключей, цветочные вазы без цветов, грошовые зеркальца, старое оружие и прочая дребедень, невесть как занесенная сюда, в пески, точно обломки кораблекрушения. И вот невольник безмолвно накладывает в жаровню сухие ветки песчаной колючки, раздувает уголья, наливает воды в чайник – со всем этим управилась бы и маленькая девочка, а у него под кожей играют мускулы, с какими впору бы выворотить из земли могучий кедр. Он тих и кроток. Он так занят, его дело – готовить чай, ходить за верблюдами, есть. Под жгучим солнцем он держит путь к вечеру, а под леденящими звездами ждет – скорей бы обжег новый день. Счастливы северные страны, там каждое время года творит свою легенду, летом утешая мечтою о снеге, зимой – о солнце; печальны тропики, там всегда одна и та же влажная духота; но счастлива и Сахара, где смена дня и ночи так просто переносит человека от надежды к надежде. Порою, сидя на корточках у входа в шатер, чернокожий невольник с наслаждением вдыхает вечернюю свежесть. В отяжелевшем теле пленника уже не всколыхнутся воспоминания. Разве что смутно вспомнится час, когда его схватили, вспомнятся удары, крики, руки тех, кто поверг его в эту беспросветную тьму. С того часа он все безнадежней цепенеет в странном сне, он словно ослеп – ведь ему больше не видны медленные реки Сенегала или белые города Южного Марокко, он словно оглох – ведь ему больше не слышны родные голоса. Он не то что несчастен, этот негр, но он калека. Заброшенный случаем в чуждый ему круговорот кочевой жизни, обреченный вечно скитаться в пустыне по ее причудливым орбитам, – что общего сохранил он со своим прошлым, с родным очагом, с женой и детьми? Они потеряны для него безвозвратно, все равно что умерли. Кто долго жил всепоглощающей любовью, а потом ее утратил, иной раз устает от своего благородного одиночества. И, смиренно возвращаясь к жизни, находит счастье в самой заурядной привязанности. Ему сладко отречься от себя, покорно служить другим, слиться с мирным житейским обиходом. И раб с гордостью разжигает хозяйскую жаровню. – На, бери, – говорит иной раз вождь пленнику. В этот час хозяин благоволит к рабу, потому что тяжкий, изнурительный день позади, зной спадает, и они бок о бок вступают в вечернюю прохладу. И пленнику разрешается взять стакан чая. И тот, исполненный благодарности, за стакан чая готов лобызать колени своего господина. Раба не водят в цепях. К чему они? Ведь он так предан! Он так мудро отрекся от царства, которое у него отняли, – теперь он всего лишь счастливый раб. Но однажды его освободят. Когда он состарится настолько, что уже невыгодно будет кормить его и одевать, тогда ему дадут безграничную свободу. Три дня он будет ходить от шатра к шатру, с каждым днем теряя силы, тщетно упрашивая принять его в услужение, – а на исходе третьего дня все так же мудро и безропотно ляжет на песок. Я видел, как умирали в Джуби нагие рабы. Мавры не мучили их и не добивали, только спокойно смотрели на их долгую агонию, а ребятишки играли рядом с этим печальным обломком кораблекрушения и спозаранку бежали поглядеть, шевелится ли он еще, – но глядели просто из любопытства, они тоже не смеялись над старым слугой. Все это было в порядке вещей. Как будто ему сказали: «Ты хорошо поработал, ты вправе отдохнуть – ложись и спи». Так он и лежал, простертый на песке, ощущая голод – всего лишь головокружение, – но совсем не чувствуя несправедливости, а ведь только она и мучительна. Понемногу он сливался с землей. И земля принимала иссушенные солнцем останки. Тридцать лет работы давали право на сон и на землю. Немало я видел таких обреченных; первый, который мне встретился, не проронил ни слова жалобы; впрочем, на кого ему было жаловаться? В нем угадывалась смутная покорность, с какою принимает гибель обессилевший горец, – зная, что уже не выбраться, он ложится в снег и предается снегу и снам. Меня потрясли даже не его мучения. В мучения я не верю. Но со смертью каждого человека умирает неведомый мир, и я спрашивал себя, какие образы в нем гаснут? Что там медленно тонет в забвении – плантации Сенегала? Снежно-белые города Южного Марокко? Быть может, в этом комке черной плоти меркнут лишь самые ничтожные заботы: приготовить бы чай, погнать стадо на водопой… быть может, засыпает душа раба, – а может быть, пробужденный нахлынувшими воспоминаниями, во всем своем величии умирает человек. И черепная коробка становилась для меня точно старый ларец. Не узнать, что за сокровища уцелели в нем, когда корабль пошел ко дну, – яркие шелка, празднично сверкающие картины, неведомые реликвии, такие ненужные, такие бесполезные здесь, в пустыне. Вот он, тяжелый, наглухо запертый ларец. И не узнать, какая частица нашего мира погибала в этом человеке в дни его последнего всеобъемлющего сна, что разрушилось в этом сознании и в этой плоти, которая понемногу возвращалась ночи и земле. – Я перегонял стада, и меня звали Мохамед… Из всех знакомых мне невольников чернокожий Барк был первый, кто не покорился. Да, мавры отняли у него свободу, в один день он лишился всего, чем владел на земле, и остался гол, как новорожденный младенец, – но это бы еще не беда. Ведь порой буря, посланная Богом, за краткий час уничтожает жатву на полях. Однако мавры не только разорили его, они грозили уничтожить его человеческое «я». Но Барк не желал отречься от себя – а ведь другие сдавались так легко, в них так покорно умирал простой погонщик скота, тот, кто круглый год в поте лица добывал свой хлеб! Нет, Барк не свыкся с кабалой, как свыкаешься с убогим счастьем, когда устанешь ждать настоящего. Он не признавал радостей раба, который счастлив милостями рабовладельца. Прежнего Мохамеда уже не было, но жилище его в сердце Барка оставалось незанятым. Печально это опустевшее жилище, но никто другой не должен в нем поселиться! Барк был точно поседелый сторож, что умирает от верности среди заросших травою аллей, среди тоскливой тишины. Он не говорил: «Я – Мохамед бен-Лаусин», он говорил: «Меня звали Мохамед», он мечтал о том дне, когда этот забытый Мохамед вновь оживет и самым воскресением своим изгонит того, кто был рабом. Случалось, в ночной тиши на него нахлынут воспоминания – живые, неизгладимые, как милая с детства песенка. Мавр-переводчик рассказывал нам: «Среди ночи он вдруг говорит про Марракеш, говорит, а сам плачет». Тому, кто одинок, не миновать таких приступов тоски. Внезапно в нем пробуждался тот, другой, – и здесь, в пустыне, где к Барку не подходила ни одна женщина, привычно потягивался, искал рядом жену. Здесь, где испокон веку не журчал ни один родник, у него в ушах звенела песня родника. Барк закрывал глаза – и здесь, в пустыне, где дом людям заменяет грубая ткань шатра и они вечно скитаются, словно в погоне за ветром, ему чудилось, будто он живет в белом домике, над которым из ночи в ночь светит все та же звезда. Былая любовь и нежность вдруг оживали неведомо почему, словно все дорогое сердцу вновь оказалось совсем близко и притягивало как магнит – и тогда Барк шел ко мне. Ему хотелось сказать, что он уже готов в путь и готов любить, надо лишь возвратиться домой, чтобы все и вся одарить любовью и нежностью. А для этого довольно мне только подать знак. И он улыбался и подсказывал мне хитрость, до которой я, конечно, просто еще не додумался: – Завтра пойдет почта на Агадир… Ты спрячь меня в самолете… Бедняга Барк! Как могли мы помочь ему бежать? Мы ведь жили среди непокорных племен. За такой грабеж, за такое оскорбление мавры назавтра же отплатили бы жестокой резней. С помощью аэродромных механиков – Лоберга, Маршаля, Абграля – я пытался выкупить Барка, но маврам не часто попадаются европейцы, готовые купить раба. И они рады случаю: – Давайте двадцать тысяч франков. – Да ты что?! – А вы поглядите, какие у него сильные руки… Так проходили месяцы. Наконец мавры сбавили цену, и с помощью друзей, которым я писал во Францию, мне удалось его купить. Сговорились мы не сразу. Торговались целую неделю. Сидели кружком на песке – пятнадцать мавров и я – и торговались. Мне украдкой помогал приятель хозяина Барка, разбойник Зин уль-Раттари: он был также и мой приятель. И по моей подсказке советовал хозяину: – Да продай ты старика, все равно ему недолго жить. Он хворый. Поначалу эту хворь не видать, но она уже внутри. А потом он как начнет пухнуть. Продай его французу, пока не поздно. Другому головорезу, Рагги, я пообещал комиссионные, если он поможет мне заключить эту сделку, и Рагги искушал хозяина Барка: – На эти деньги ты купишь верблюдов, и ружья, и пули. И пойдешь войной на французов. И добудешь у Атара трех новых рабов, а то и четырех, молодых и здоровых. Отделайся ты от этого старика. И мне его продали. Шесть дней кряду я держал его взаперти в нашем бараке: начни он разгуливать на свободе, пока не прилетит самолет, мавры опять схватили бы его и продали куда-нибудь подальше. Но я освободил его из рабства. Была совершена торжественная церемония. Явились марабут, прежний хозяин Барка и здешний каид Ибрагим. Если бы эти три разбойника поймали Барка в двадцати шагах от форта, они с удовольствием отрезали бы ему голову, лишь бы подшутить надо мной, но тут они горячо с ним расцеловались и подписали официальный документ. – Теперь ты нам сын. По закону он стал сыном и мне. И Барк перецеловал всех своих отцов. До самого отъезда он торчал безвыходно в нашем бараке, но плен был ему не в тягость. По двадцать раз на день приходилось описывать предстоящее ему несложное путешествие: самолет доставит его в Агадир, а там, прямо на аэродроме, ему вручат билет на автобус до Марракеша. Барк играл в свободного человека, совсем как ребенок играет в путешественника: возвращение к жизни, и автобус, и толпы народу, и города, которые он скоро увидит после стольких лет… Ко мне пришел Лоберг. Они с Маршалем и Абгралем решили – не годится это, чтобы Барк, прилетев в Агадир, помирал с голоду. Вот для него тысяча франков – с этим он не пропадет, покуда не найдет работу. И я подумал: старые дамы-благотворительницы раскошелятся на двадцать франков – и уверены, что «творят добро», и требуют благодарности. Авиамеханики Лоберг, Маршаль и Абграль, давая тысячу, вовсе не чувствуют себя благодетелями и никаких изъявлений благодарности не ждут. Они не твердят о милосердии, как эти старые дамы, мечтающие купить себе вечное блаженство. Просто они помогают человеку вновь обрести человеческое достоинство. Ведь ясно же: едва хмельной от радости Барк попадет домой, его встретит верная подруга – нищета, и через каких-нибудь три месяца он будет выбиваться из сил где-нибудь на ремонте железной дороги, выворачивая старые шпалы. Жизнь его станет куда тяжелее, чем тут, в пустыне. Но он вправе быть самим собой и жить среди своих близких. – Ну вот, Барк, старина, отправляйся и будь человеком. Самолет вздрагивал, готовый к полету. Барк в последний раз оглядел затерянный в песках унылый форт Кап-Джуби. У самолета собрались сотни две мавров: всем любопытно, какое лицо становится у раба на пороге новой жизни. А случись вынужденная посадка, он опять попадет к ним в руки. И мы, не без тревоги выпуская в свет нашего пятидесятилетнего новорожденного, машем ему на прощанье: – Прощай, Барк! – Нет. – Как так «нет»? – Я не Барк. Я Мохамед бен-Лаусин. Последние вести о нем доставил араб Абдалла, которого мы просили позаботиться о Барке в Агадире. Автобус отходил только вечером, и весь день Барк мог делать что хотел. Он долго бродил по городку и все не говорил ни слова; наконец Абдалла догадался, что его что-то тревожит, и сам забеспокоился: – Что с тобой? – Ничего… Он растерялся от этой внезапной, безмерной свободы и еще не чувствовал, что воскрес. Да, конечно, ему радостно, но, если не считать этой неясной радости, сегодня он – все тот же Барк, каким был вчера. А ведь отныне он – равный среди людей, теперь и ему принадлежит солнце, и он тоже вправе посидеть под сводами арабской кофейни. И он сел. Потребовал чаю для Абдаллы и для себя. Это был первый поступок господина, а не раба: у него есть власть, она должна бы его преобразить. Но слуга нимало не удивился и преспокойно налил им чаю. И не почувствовал, что, наливая чай, славит свободного человека. – Пойдем куда-нибудь еще, – сказал Барк. Они поднялись к Касбе, – квартал этот господствует над Агадиром. Здесь их встретили маленькие берберские танцовщицы. Они были такие милые и кроткие, что Барк воспрянул духом, ему показалось – сами того не ведая, они приветствуют его возвращение к жизни. Они взяли его за руки и предложили чаю, но так же радушно приняли бы они и всякого другого. Барк поведал им о своем возрождении. Они ласково смеялись. Они видели, как он рад, и тоже радовались. Желая окончательно их поразить, он прибавил: «Я Мохамед бен-Лаусин». Но это их ничуть не изумило. У каждого человека есть имя, и многие возвращаются из дальних краев… Он опять потащил Абдаллу в город. Он бродил среди еврейских лавчонок, и глядел на море, и думал, что вот он волен идти куда хочет, он свободен… Но эта свобода показалась ему горька – он затосковал по узам, которые вновь соединили бы его с миром. Мимо шел ребенок. Барк погладил его по щеке. Ребенок улыбнулся. Это не был хозяйский сын, привычный к лести. Это был маленький заморыш, Барк подарил ему ласку – и малыш улыбался. Он-то и пробудил Барка к жизни, этот маленький заморыш, благодаря Барку он улыбнулся – и вот Барк почувствовал, что начинает что-то значить в этом мире. Что-то забрезжило впереди, и он ускорил шаг. – Ты что ищешь? – спросил Абдалла. – Ничего, – отвечал Барк. Но, завернув за угол, он наткнулся на играющих ребятишек и остановился. Вот оно. Он молча поглядел на них. Отошел к еврейским лавчонкам и скоро вернулся с целой охапкой подарков. Абдалла возмутился: – Дурак, чего зря деньги тратишь! Но Барк не слушал. Он торжественно, без слов, по одному подзывал к себе детей. И маленькие руки потянулись к игрушкам, к браслетам, к туфлям, расшитым золотом, И каждый малыш, крепко ухватив свое сокровище, убегал, как истинный дикарь. Прослышав о такой щедрости, к Барку сбежалась вся агадирская детвора, и он всех обул в шитые золотом туфли. А слух о добром чернокожем боге долетел и до окрестностей Агадира, и оттуда тоже стекались дети, окружали Барка и, цепляясь за его истрепанную одежду, громко требовали своей доли. Это было разорение. По мнению Абдаллы, Барк «с радости рехнулся». Но, по-моему, суть не в том, что Барк хотел поделиться избытком счастья. Он был свободен, а значит, у него было самое главное, самое дорогое: право добиваться любви, право идти куда вздумается и в поте лица добывать свой хлеб. Так на что ему эти деньги… они не утолят острое, жгучее, точно голод, желание быть человеком среди людей, ощутить свою связь с людьми. Агадирские танцовщицы были ласковы со стариком Барком, но он расстался с ними так же легко, как и встретился, он не почувствовал, что нужен им. Слуга в арабской кофейне, прохожие на улицах – все уважали в нем свободного человека, делили с ним место под солнцем, но никто в нем не нуждался. Он был свободен, да – слишком свободен, слишком легко он ходил по земле. Ему не хватало груза человеческих отношений, от которого тяжелеет поступь, не хватало слез, прощаний, упреков, радостей – всего, что человек лелеет или обрывает каждым своим движением, несчетных уз, что связуют каждого с другими людьми и придают ему весомость. А вот теперь на нем отяготели бесчисленные ребячьи надежды… Так, в сиянии закатного солнца над Агадиром, в час вечерней прохлады, которая столько лет была для него единственной долгожданной лаской и единственным прибежищем, началось царствование Барка. Близился час отъезда – и он шел, омытый приливом детворы, как омывало его когда-то прихлынувшее к ногам стадо, и проводил во вновь обретенном мире свою первую борозду. Завтра он возвратится под свой убогий кров и окажется за всех в ответе, и, может быть, его старым рукам не под силу будет всех прокормить, но уже сейчас он ощутил вес и значение свое на земле. Словно легкокрылый архангел, которому, чтобы жить среди людей, пришлось бы сплутовать – зашить в пояс кусок свинца, – шел Барк тяжелой поступью, притягиваемый к земле сотнями детей, которым непременно нужны шитые золотом туфли. 7 Такова пустыня. Коран (а это всего лишь правила игры) обращает ее пески в особый, неповторимый мир. Не будь этих правил, Сахара была бы пуста, меж тем в недрах ее незримо разыгрывается драма, бурлят людские страсти. Подлинная жизнь пустыни не в том, что племена кочуют в поисках нового пастбища, но в этой нескончаемой игре. Как не схожи пески покоренные и непокоренные! И разве не всюду так у людей? Перед лицом преображенной пустыни я вспоминаю игры моего детства, сумрачный и золотящийся парк, который мы населяли божествами, необъятное королевство, созданное нами на этом клочке земли, – весь-то он был с квадратный километр, но для нас в нем всегда оставались неведомые уголки, неоткрытые чудеса. У нас был свой мир, со своими устоями, здесь по-особенному звучали шаги, и во всем был свой особый смысл, в иных краях никому не доступный. Но вот становишься взрослым, живешь по иным законам – и что остается от парка, полного теней детства – колдовских, ледяных, обжигающих? Вот ты вернулся к невысокой ограде, сложенной из серого камня, и почти с отчаянием обходишь ее кругом: как странно, что они так малы и тесны – владения, которым когда-то не было ни конца ни края… и как горько, что в этот бескрайний мир уже нет возврата, – ведь возвратиться надо было бы не в парк, но в игру. И непокоренной пустыни уже нет. Кап-Джуби и Сиснерос, Пуэрто-Кансадо, Ла-Сагуэт-эль-Хамра, Дора и Смарра утратили таинственность. Горизонты, манившие нас, угасли один за другим, как тускнеет в плену теплых ладоней светлячок или яркая бабочка. Но тому, кто за ними гнался, их яркие краски не померещились. Не обманывались и мы, когда нас манили неразгаданные тайны. Ведь не обманывался и султан из «Тысячи и одной ночи» в своей погоне за чем-то бесконечно хрупким и неуловимым – но прекрасные пленницы угасали с рассветом в его объятиях; стоило коснуться их крыльев, и они теряли золотую пыльцу. Мы впивали чары пустыни. А другие, может быть, выроют в ее песках нефтяные скважины и разбогатеют, торгуя ее соками. Но они опоздали. Ибо недоступные пальмовые рощи и нетронутая пыль ракушек отдали нам то, что было в них всего драгоценнее: они дарили один только час восторга – и этот час достался нам. Пустыня? Однажды мне случилось заглянуть в ее сердце. В 1935 году я летел в Индокитай, а очутился в Египте, у рубежей Ливии, я увяз там в песках, как в смоле, и ждал смерти. Вот как это было. VII. В сердце пустыни 1 На подступах к Средиземному морю я встретил низкую облачность. Спустился до двадцати метров. Дождь хлещет в ветровое стекло, море словно дымится. Как ни напрягаю зрение, ничего в этой каше не видно, того и гляди напорешься на какую-нибудь мачту. Мой механик Андре Прево зажигает для меня сигареты. – Кофе… Он скрывается в хвосте самолета и приносит термос. Пью. Опять и опять подталкиваю рукоятку газа, держусь на двух тысячах ста оборотах. Обвожу взглядом приборы – мои подданные послушны, все стрелки на своих местах. Взглядываю на море – в дождь от него поднимается пар, точно от огромного таза с горячей водой. Будь у меня сейчас гидроплан, я пожалел бы, что море так «изрыто». Но я лечу на обыкновенном самолете. Изрытое море, не изрытое, все равно не сядешь. И от этого, непонятно почему, у меня возникает нелепейшее ощущение, что я в безопасности. Море принадлежит миру, мне чужому. Вынужденная посадка здесь – это не по моей части, это меня даже не страшит – для моря я не предназначен. Лечу уже полтора часа, дождь стихает. Тучи все еще стелются низко, но в них неудержимой улыбкой уже сквозит свет. Великолепны эти неторопливые приготовления к ясной погоде. Наверно, слой белой ваты у меня над головой стал совсем тонкий. Уклоняюсь в сторону, обходя дождь, – уже незачем идти напролом. И вот первая прогалина в небе… Я и не глядя угадал ее, потому что впереди на воде словно лужайка зазеленела, словно возник щедрый и яркий оазис – совсем как ячменные поля Южного Марокко, при виде которых у меня так щемило сердце, когда я возвращался из Сенегала, пролетев три тысячи километров над песками. Вот и сейчас у меня такое чувство, словно я вступаю в обжитые края, и становится веселей на душе. Оборачиваюсь к Прево: – Ну, теперь живем! – Живем… – откликается он. Тунис. Самолет заправляют горючим, а я покуда подписываю бумаги. Выхожу из конторы – и тут раздается негромкий шлепок, словно что-то плюхнулось в воду. Глухой короткий всплеск, и все замерло. А ведь однажды я уже слышал такое – что это было? Да, взрыв в гараже. Тогда от этого хриплого кашля погибли два человека. Оборачиваюсь – над дорогой, идущей вдоль летного поля, поднялось облачко пыли, два автомобиля столкнулись на большой скорости и застыли, будто в лед вмерзли. К ним бегут люди, бегут и сюда, к конторе. – Телефон… доктора… голова… У меня сжимается сердце. Вечер так безмятежно ясен, а кого-то сразил рок. Погублена красота, разум, быть может – жизнь… Так в пустыне крадутся разбойники, ступая по песку неслышным шагом хищника, и застигают тебя врасплох. Отшумел вражеский набег. И опять все утопает в золотой предвечерней тишине. Опять вокруг такой покой, такая тишь… А рядом кто-то говорит – проломлен череп. Нет, не хочу ничего знать про этот помертвелый, залитый кровью лоб. Ухожу к своему самолету. Но ощущение нависшей угрозы не оставляет меня. И скоро я вновь услышу знакомый звук. Когда на скорости двести семьдесят километров я врежусь в черное плоскогорье, я услышу знакомый хриплый кашель, грозное «ха!» подстерегавшей нас судьбы. В путь, на Бенгази. 2 В путь. Стемнеет только через два часа. Но уже перед Триполитанией я снял черные очки. И песок стал золотой. До чего же пустынна наша планета! Быть может, и вправду реки, тенистые рощи и леса, людские селенья – все рождено лишь совпадением счастливых случайностей. Ведь наша Земля – это прежде всего скалы и пески! Но сейчас все это мне чужое, у меня своя стихия – полет. Надвигается ночь, и становишься в ней затворником, точно в стенах монастыря. Затворником, погруженным в тайны неизбежных обрядов, в сомнения, которых никто не разрешит. Все земное понемногу блекнет и скоро исчезнет без следа. Расстилающийся внизу ландшафт еще слабо озарен последними отсветами заката, но уже расплывчат и неясен. Ничто, ничто не сравнится с этим часом. Кто изведал непостижимое, страстное самозабвение полета, меня поймет. Итак, прощай, солнце. Прощайте, золотящиеся просторы, где я нашел бы прибежище, случись какая-нибудь поломка… Прощайте, ориентиры, которые не дали бы мне сбиться с пути. Прощайте, темные очертания гор на светлом небе, что помогли бы мне не наскочить на риф. Я вступаю в ночь. Иду вслепую, по приборам. У меня остается лишь один союзник – звезды… Мир там, внизу, умирает медленно. Мне все ощутимей не хватает света. Все трудней различить, где земля, а где небо. Земля словно вспухает, расплывается вширь клубами пара. Будто затонув в зеленой воде, трепетно мерцают первые светила небесные. Еще не скоро они засверкают острым алмазным блеском. Еще не скоро увижу я безмолвные игры падучих звезд. В иные ночи эти огненные искры проносятся стайками, словно гонимые ветром, бушующим среди созвездий. Прево зажигает на пробу основные и запасные лампочки. Обертываем их красной бумагой. – Еще раз… Он прибавляет новый слой, щелкает выключателем. Но свет еще слишком яркий. Словно на засвеченной фотографии, от него лишь померкнут и без того еле уловимые очертания внешнего мира. Пропадет тончайшая мерцающая пленка, которая порой и в темноте обволакивает все предметы. Вот и ночь настала. Но подлинная ночная жизнь еще не началась. Еще не скрылся серп ущербной луны. Прево уходит в хвост самолета и приносит сандвич. Ощипываю кисть винограда. Есть не хочется. Ни есть, ни пить. И я ничуть не устал, кажется, могу хоть десять лет так лететь. Луны больше нет. В непроглядной ночи подает о себе весть Бенгази. Он тонет в кромешной тьме, нигде ни проблеска. Не замечаю города, пока не оказываюсь прямо над ним. Ищу посадочную площадку – и вот вспыхивают красные огни по краям. Четко вырисовывается черный прямоугольник. Разворачиваюсь. Точно огненный столб пожара, взметнулся в небо луч прожектора, описал дугу и проложил по аэродрому золотую дорожку. Опять разворачиваюсь, примечаю возможные препятствия. Этот аэродром отлично приспособлен для ночной посадки. Сбавляю газ и планирую, словно погружаюсь в черную воду. Приземляюсь в двадцать три часа по местному времени. Подруливаю к прожектору. Хлопочут необыкновенно учтивые офицеры и солдаты, то возникая в слепящем луче, то исчезая во тьме, где уже ничего не различишь. Смотрят мои документы, заправляют самолет горючим. За двадцать минут все готово к отлету. – Сделайте над нами круг, дайте знать, что у вас все благополучно. В путь. Выруливаю на золотую дорожку, впереди никаких препятствий. Моя машина – «Самум», – несмотря на груз, легко отрывается от земли, не добежав до конца площадки. Прожектор все еще светит вдогонку и мешает мне при развороте. Наконец луч уводят в сторону – догадались, что меня слепит. Делаю разворот с набором высоты, в лицо вдруг снова бьет прожектор, но тотчас, отпрянув, длинным золотым жезлом указывает куда-то в сторону. Да, здесь на земле все необыкновенно внимательны и учтивы. Опять разворачиваюсь, беру курс на пустыню. Синоптики Парижа, Туниса и Бенгази пообещали мне попутный ветер скоростью тридцать – сорок километров в час. Тогда, пожалуй, можно будет делать все триста. Беру курс правее, на середину прямой, соединяющей Александрию с Каиром. Это мне поможет миновать запретные береговые зоны, и даже если я уклонюсь в сторону, то непременно справа ли, слева ли поймаю огни одного из городов или хотя бы долины Нила. Если ветер не переменится, долечу за три часа двадцать минут. Если спадет – за три сорок пять. Начинаю одолевать тысячу с лишним километров пустыни. Луны нет и в помине. Все до самых звезд залито черной смолой. И впереди не будет ни огонька, ни единый ориентир не придет мне на помощь, до самого Нила я отрезан от людей, потому что и радио на борту нет. Я и не ищу нигде признаков жизни, смотрю только на компас да на авиагоризонт Сперри. Слежу только за лениво подрагивающей светящейся черточкой на темном диске. Когда Прево переходит с места на место, сверяюсь с прибором и осторожно выравниваю машину. Лечу на высоте две тысячи метров, мне предсказывали, что здесь ветер будет самый благоприятный. Изредка зажигаю лампочку, проверяя работу мотора, – не все приборы у меня светящиеся; а потом опять остаюсь в темноте, среди моих крохотных созвездий, что льют такой же неживой, такой же неиссякаемый и загадочный свет, как настоящие звезды, и говорят тем же языком. И я, подобно астрономам, читаю книгу небесной механики. Я тоже исполнен усердия и чужд всего земного. А вокруг все словно вымерло. Прево держался долго, но и он засыпает, и теперь я полнее ощущаю одиночество. Только мягко рокочет мотор, да с приборной доски смотрят мне в лицо мои спокойные звезды. А я призадумываюсь. Луна сегодня нам не союзница, радио у нас нет. Ни одна самая тоненькая ниточка не свяжет нас больше с миром, пока мы не упремся в окаймленный огнями Нил. Мы в пустоте, и только мотор держит нас на весу и не дает сгинуть в этой смоле. Как в сказке, мы пересекаем мертвую долину, черную долину испытаний. Здесь никто не поможет. Здесь нет прощенья ошибкам. Что с нами будет, одному Богу известно. Из-за приборной доски сквозит лучик света. Бужу Прево – это надо убрать. Прево медведем ворочается в темноте, отфыркивается, вылезает из своего угла. Мастерит какое-то хитроумное сооружение из носовых платков и черной бумаги. Вот уже и нет луча. Он ворвался к нам, словно из другого мира. Он был неуместен среди отрешенного фосфорического свечения приборов. Это был не звездный свет, а свет ночного кабачка. Но главное, он сбивал меня с толку, затмевая мерцание приборов. Мы летим уже три часа. И вдруг справа вспыхивает какое-то странное, словно живое сияние. Смотрю направо. За сигнальным огнем на конце крыла, который прежде не был мне виден, тянется светящийся след. Неверный свет то разгорается, то меркнет – вот оно что, я вхожу в облачность. Она отражает сигнальный огонь. Так близко от моих ориентиров я предпочел бы ясное небо. Озаренное этим сиянием, засветилось крыло. Свет уже не пульсирует, он стал ярче, от него брызнули лучи, на конце крыла расцвел розовый букет. Меня сильно встряхивает – начинается болтанка. Я вошел в толщу облаков и не знаю, высоко ли они громоздятся. Поднимаюсь на высоту две пятьсот – вокруг все то же. Спускаюсь до тысячи метров. Огненный букет словно прирос к крылу и только разгорелся еще ярче. Ладно. Как-нибудь. Ничего не поделаешь. Будем думать о другом. Там видно будет. А все-таки не по душе мне это освещение – кабак, да и только. Прикидываю: сейчас приходится поплясать, это в порядке вещей, но ведь меня понемногу болтало всю дорогу, хоть высота была большая и небо чистое. Ветер ничуть не ослабел, стало быть, скорость наверняка превышала триста километров в час. Короче говоря, ничего я толком не знаю, попробую определиться, когда выйду из облаков. И вот выхожу. Огненного букета как не бывало. По его неожиданному исчезновению понимаю, что облака остались позади. Всматриваюсь – передо мною, насколько можно разобрать, неширокий просвет, а дальше снова на пути стеной встают облака. И снова ожил букет на крыле. Вынырнув на мгновенье, опять увязаю в черной смоле. Это уже тревожно, ведь, если я не ошибся в расчетах, до Нила рукой подать. Может быть, посчастливится заметить его в просвете среди туч, но просветы так редки. А снижаться боязно: если скорость была меньше, чем я думал, подо мною все еще плоскогорья. Я пока не тревожусь всерьез, боюсь только потерять время. Но я знаю, когда настанет конец моему спокойствию – через четыре часа и пятнадцать минут полета. Когда минет этот срок, станет ясно, что даже при полном безветрии (а ветер, конечно, был) долина Нила не могла не остаться позади. Достигаю бахромы облаков, огненный букет на крыле вспыхивает чаще, чаще – и вдруг пропадает. Не по душе мне эти шифрованные переговоры с демонами ночи. Впереди загорается зеленая звезда, яркая, как маяк. Так что же это, звезда или маяк? Не по душе мне и эта сверхъестественная лучезарность, эта Звезда Волхвов, этот опасный призыв. Проснулся Прево, зажигает лампочку, проверяя обороты мотора. Гоню его, не нужен он мне со своей лампой. Я выскочил в просвет между облаками и спешу посмотреть, что там, внизу. Прево опять засыпает. Ничего там не высмотришь. Мы летим четыре часа пять минут. Подошел Прево, сел рядом. – Пора бы уже прибыть в Каир… – Да, не худо бы… – А там что, звезда или маяк? Я немного убрал газ, конечно, от этого и проснулся Прево. Он всегда очень чуток ко всякой перемене в шуме мотора. Начинаю медленно снижаться, надеюсь выскользнуть из-под облаков. Только что я сверился с картой. При любых условиях плоскогорья уже позади, подо мною ничто не должно возвышаться над уровнем моря, я ничем не рискую. Продолжая снижаться, поворачиваю на север. Так я непременно увижу огни. Города я наверняка уже миновал, значит, огни появятся слева. Теперь я лечу под скоплением облаков. Но слева одно опустилось еще ниже, надо его обойти. Чтобы не заплутаться в нем, сворачиваю на северо-северо-восток. Нет, это облако опускается все ниже, заслоняя горизонт. А мне дальше снижаться опасно. Высотомер показывает 400, но кто знает, какое здесь давление у земли. Прево наклоняется ко мне. Кричу ему: – Уйду к морю, там буду снижаться, а то как бы на что-нибудь не наскочить! Впрочем, ничего не известно, может быть, я уже лечу над морем. Тьма под этой тучей поистине кромешная. Прилипаю к стеклу. Разглядеть бы хоть что-нибудь внизу. Хоть бы огонек мелькнул, хоть какая-нибудь веха. Я словно роюсь в золе. В недрах погасшего очага пытаюсь отыскать искорку жизни. – Морской маяк! Мы вместе заметили эту подмигивающую западню. Безумие! Где он, этот маяк-привидение, эта ночная небылица? Мы с Прево приникли к стеклам, отыскивая этот призрак, только что мелькнувший в трехстах метрах под нами, и вот тут-то… – А! Кажется, только это у меня и вырвалось. Кажется, я только и ощутил, как наш мир содрогнулся и затрещал, готовый разбиться вдребезги. На скорости двести семьдесят километров в час мы врезались в землю. Потом сотую долю секунды я ждал: вот огромной багровой звездой полыхнет взрыв, и мы оба исчезнем. Ни Прево, ни я ничуть не волновались. Я только и уловил в себе это напряженное ожидание: вот сейчас вспыхнет ослепительная звезда – и конец. Но ее все не было. Что-то вроде землетрясения разгромило кабину, выбило стекла, на сто метров вокруг разметало куски обшивки, рев и грохот отдавался внутри, во всем теле. Самолет содрогался, как нож, с маху вонзившийся в дерево. Нас яростно трясло и колотило. Секунда, другая… Самолет все дрожал, и я с каким-то диким нетерпением ждал – вот сейчас неистраченная мощь взорвет его, как гранату. Но подземные толчки длились, а извержения все не было. Что же означают эти скрытые от глаз усилия? Эта дрожь, эта ярость, эта непонятная медлительность? Пять секунд… шесть… И вдруг нас завертело, новый удар вышвырнул в окна кабины наши сигареты, раздробил правое крыло – и все смолкло. Все оцепенело и застыло. Я крикнул Прево: – Прыгайте! Скорей! В ту же секунду крикнул и он: – Сгорим! Через вырванные с мясом окна мы вывалились наружу. И вот уже стоим в двадцати метрах от самолета. Спрашиваю Прево: – Целы? – Цел! – отвечает он и потирает колено. – Пощупайте себя, – говорю. – Двигайтесь. У вас ничего не сломано? Честное слово? А он отвечает: – Пустяки, это запасной насос… Мне почудилось – его раскроило надвое, как ударом меча, и сейчас он рухнет наземь, но он смотрел остановившимися глазами и все твердил: – Это запасной насос… Мне почудилось – он сошел с ума, сейчас пустится в пляс… Но он отвел наконец глаза от самолета, который так и не загорелся, посмотрел на меня и повторил: – Пустяки, запасной насос стукнул меня по коленке. 3 Непостижимо, как мы уцелели. Зажигаю фонарик, разглядываю следы на земле. Уже за двести пятьдесят метров от того места, где самолет остановился, мы находим искореженные обломки металла и сорванные листы обшивки, они раскиданы вдоль всего пути машины по песку. При свете дня мы увидим, что почти по касательной наскочили на пологий склон пустынного плоскогорья. В точке столкновения песок словно лемехом плуга вспорот. Самолет чудом не перевернулся, он полз на брюхе, колотя хвостом по песку, словно разъяренный ящер. Полз на скорости двести семьдесят в час. Жизнь нам спасли круглые черные камни, что свободно катятся по песку, – мы съехали, точно на катках. Опасаясь короткого замыкания – как бы все-таки не случился пожар, – Прево отключает аккумуляторы. Прислоняюсь к мотору и прикидываю: мы летели четыре часа с четвертью, и, пожалуй, скорость ветра в самом деле достигала пятидесяти километров в час, ведь нас порядком болтало. Но, может быть, он дул не так, как нам предсказывали, а менялся – и кто знает, в каком направлении? Значит, определить, где мы находимся, можно с точностью километров в четыреста… Ко мне подсаживается Прево. – И как это мы остались живы… Не отвечаю и что-то совсем не радуюсь. Одна догадка шевельнулась в мозгу и не дает покоя. Прошу Прево засветить свой фонарь, чтоб он служил мне маяком, а сам с фонарем в руке отхожу. Иду все прямо, внимательно смотрю под ноги. Медленно описываю широкий полукруг, опять и опять меняю направление. И все время всматриваюсь в песок под ногами, будто ищу потерянный перстень. Совсем недавно я вот так же искал на земле хоть одну живую искорку. Все хожу и хожу в темноте, догоняя кружок света, отбрасываемый фонарем. Так и есть… так и есть… Медленно возвращаюсь к самолету. Сажусь возле кабины и соображаю. Я искал – есть ли надежда – и не нашел. Ждал, что жизнь подаст мне знак, – и не дождался. – Прево, я не видал ни единой травинки… Прево молчит, не знаю, понял ли он. Мы еще потолкуем об этом, когда поднимется занавес, когда настанет день. Ничего не чувствую, одну лишь безмерную усталость. Оказаться посреди пустыни, когда ориентируешься с точностью до четырехсот километров… И вдруг вскакиваю на ноги: – Вода! Баки разбиты, бензин и масло вытекли. Вода тоже. И все уже всосал песок. Находим продырявленный термос, в нем уцелело пол-литра кофе, на дне другого – четверть литра белого вина. Процеживаем то и другое и смешиваем. Еще нашлось немного винограда и один-единственный апельсин. И я прикидываю: в пустыне под палящим солнцем этого едва хватит на пять часов ходу… Забираемся в кабину, будем ждать утра. Ложусь, надо спать. Засыпая, пробую оценить положение. Где мы – неизвестно. Питья – меньше литра. Если мы не очень уклонились в сторону от трассы, нас найдут в лучшем случае через неделю, и это уже поздно. А если нас занесло далеко в сторону, то найдут через полгода. На авиацию рассчитывать нечего: нас будут разыскивать на пространстве в сотни тысяч квадратных километров. – Экая досада, – говорит Прево. – Что такое? – Уж лучше бы разом конец!.. Нет, нельзя так сразу сдаваться. Мы с Прево берем себя в руки. Нельзя упускать надежду, пусть тень надежды – быть может, совершится чудо и спасенье все-таки придет с воздуха. И нельзя сидеть на месте – вдруг где-то рядом оазис? Значит, весь день будем ходить и искать. А вечером вернемся к самолету. А перед уходом как можно крупнее напишем на песке, что собираемся делать. Сворачиваюсь клубком и засыпаю до рассвета. Какое счастье уснуть! Усталость населяет ночь видениями. Посреди пустыни я не одинок, в полусне оживают голоса, воспоминания, кто-то шепчет мне заветные слова. Меня еще не донимает жажда, мне хорошо, я вверяюсь сну, как приключению. И действительность отступает… Да, наутро все стало по-другому! 4 Я очень любил Сахару. Немало ночей провел в краю непокорных племен. Не раз просыпался среди необозримых золотистых песков, на которых от ветра зыбь, как на море. И засыпал под крылом самолета и ждал помощи, – но то было совсем, совсем иначе. Мы взбираемся по склонам горбатых холмов. Песок покрыт тонким слоем блестящих черных камешков, обточенных, словно галька. Похоже на металлическую чешую, купола холмов сверкают, как кольчуга. Мы очутились в царстве минералов. Все вокруг заковано в броню. Одолеешь перевал, а там встает еще холм, такой же черный, блестящий. Идем, волоча ноги по песку, чтоб оставался след – путеводная нить, которая потом приведет нас обратно к самолету. Держим путь по солнцу. Я решил двинуться прямо на восток, наперекор всякой логике, ведь и указания синоптиков, и время, проведенное в полете, – все говорит за то, что Нил остался позади. Но я двинулся было сперва на запад – и не мог совладать с непонятной тревогой. Нет, на запад пойдем завтра. И от севера пока откажемся, хоть эта дорога и ведет к морю. Через три дня, уже в полубреду, решив окончательно бросить разбитый самолет и идти, идти, пока не свалимся замертво, мы опять-таки двинемся на восток. Точнее, на восток-северо-восток. И опять-таки наперекор здравому смыслу: в той стороне нам не на что надеяться. Потом, когда нас спасли, мы поняли, что, избрав любой другой путь, погибли бы, – ведь пойди мы на север, совершенно обессиленные, мы все равно не добрались бы до моря. И вот сейчас я думаю – смешно, нелепо, но мне кажется, не зная, на что опереться, я выбрал это направление просто потому, что оно спасло в Андах моего друга Гийоме, которого я так долго искал. Я этого не сознавал, но оно так и осталось для меня направлением к жизни. Идем уже пять часов, картина вокруг меняется. Перед нами долина, на дне ее струится песчаная река, и мы пускаемся по ней. Идем скорым шагом, надо пройти как можно дальше и, если ничего не найдем, вернуться дотемна. Вдруг я останавливаюсь: – Прево! – Что? – Про след забыли… Когда же мы перестали тянуть за собой борозду? Если мы ее не отыщем – конец. Поворачиваем, но берем правее. Отойдя подальше, свернем еще раз под прямым углом и тогда наверняка пересечем старый след. Связав эту нить, шагаем дальше. Зной усиливается, порождая миражи. Пока они еще очень просты. Разливается на пути озеро, а подойдешь ближе – и нет его. Решаем перейти песчаную долину, подняться на самый высокий холм и оглядеться. Шагаем уже шесть часов. Отмахали, наверно, добрых тридцать пять километров. Взбираемся на самую макушку черного купола, садимся, молчим. Внизу песчаная река, по которой мы шли, впадает в песчаное море без единого камешка, – сверкающая белизна слепит, жжет глаза. Пустыня, пустыня без конца и края. Но на горизонте игра света воздвигает новые миражи, куда более притягательные. Вздымаются крепости, минареты, громады с четкими, ясными очертаниями. Различаю большое темное пятно, оно прикидывается рощей, но над ним нависло облако – последнее из тех, что днем рассеиваются и вновь собираются под вечер. Та роща – лишь тень громоздящихся облаков. Дальше идти нет смысла, никуда мы не придем. Надо возвращаться к самолету, этот красно-белый бакен, быть может, заметят наши товарищи. Я почти не надеюсь на розыски с воздуха, и все же только оттуда еще может прийти спасение. А главное, там, в самолете, остались последние капли влаги, а мы больше не можем без питья. Чтобы жить, надо вернуться. Мы замкнуты в железном кольце, в плену у жажды, надолго она не отпустит. Но как трудно поворачивать назад, когда, быть может, впереди жизнь! Быть может, там, за миражом, и в самом деле встают города, течет по каналам вода, зеленеют луга. Я знаю, он единственно разумен, этот крутой поворот руля. И поворачиваю, а чувство такое, словно идешь ко дну. Лежим возле самолета. За день отшагали шестьдесят километров с лишком. Все питье, какое у нас было, выпили. Никаких признаков жизни на востоке не обнаружили, и ни один наш товарищ в той стороне не пролетал. Долго ли мы еще продержимся? Уже так хочется пить… Из обломков разбитого крыла сложили большой костер. Приготовили бензин и пластинки магния, он вспыхнет ярким белым пламенем. Дождемся, чтоб совсем стемнело, и запалим костер… Только где люди? И вот вскинулось пламя. Благоговейно смотрим, как пылает среди пустыни наш сигнальный огонь. Наш безмолвный вестник так ярок, так сияет в ночи. И я думаю – он несет не только отчаянный призыв, но и любовь. Мы просим пить, но просим и отклика. Пусть загорится в ночи другой огонь, ведь огнем владеют только люди, пусть же они отзовутся! Мне чудятся глаза жены. Одни только глаза. Они вопрошают. Мне чудятся глаза тех, кому я, может быть, дорог. Глаза вопрошают. Сколько взглядов, и в каждом – упрек: почему я молчу? Но я отвечаю! Отвечаю! Отвечаю, как только могу, не в моих силах разжечь еще ярче этот огонь в ночи! Я сделал все, что мог. Мы оба сделали все, что могли: шестьдесят километров почти без питья. А больше нам уже не пить. Разве мы виноваты, что не сможем долго ждать? Мы бы и рады смирно сидеть на месте да потягивать из фляги. Но в тот миг, когда я увидел дно оловянного стаканчика, некий маятник начал отсчитывать время. В тот миг, когда я осушил последнюю каплю, я покатился под откос. Что я могу, если время уносит меня, как река. Прево плачет. Хлопаю его по плечу. Говорю в утешение: – Подыхать так подыхать… И он отвечает: – Да разве я о себе… Ну конечно, я и сам открыл эту истину. Вытерпеть можно все. Завтра и послезавтра я в этом уверюсь: вытерпеть можно все на свете. В предсмертные муки я верю лишь наполовину. Не впервые прихожу к этой мысли. Однажды я застрял в кабине тонувшего самолета и думал, что погиб, но не очень страдал при этом. Сколько раз бывал я в таких переделках, что уже не думал выйти живым, но не впадал в отчаяние. Вот и сейчас не жду особых терзаний. Завтра я сделаю открытия еще поудивительней. И хоть мы запалили такой огромный костер, Бог свидетель, я уже не надеюсь, что наш призыв дойдет до людей… Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=19446622&lfrom=196351992) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Caillois R. Preface // Antoine de Saint-Exupe?ry. CEuvres. Paris, Gallimard, Bibliothfeque de la Ple?iade, 1959. P. XII. 2 Tavernier R. Saint-Exupery en proces. Paris, 1967. 3 Пруст М. В поисках утраченного времени. Т. 4. Содом и Гоморра. М., 1992. С. 377–378. 4 Цит. по: Antoine de Saint-Exupe?ry. CEuvres completes. Paris, Gallimard, 1994. T. I. P. 905. 5 Сент-Экзюпери был всегда увлечен кино, в 1930-е годы и в начале 1940-х он писал киносценарии. 6 Цит. по: Antoine de Saint-Exupe?ry. CEuvres completes. T. I. P. 962–963. 7 В настоящем издании публикуется под названием «Планета людей». 8 Цит. по: Cate C. Saint-Exupe?ry, laboureur du ciel. Paris, Grasset, 1973. P. 342. 9 См.: Сент-Экзюпери А. де. Сочинения. М.: Книжная палата, 2000. С. 785. 10 Сартр Ж.-П. Что такое литература? // Ситуации. М.: Ладомир, 1997. 11 Merleau-Ponty M. Sens et non-sens. Paris, 1948. P. 377. 12 Сент-Экзюпери А. де. Сочинения. С. 177. Письмо было адресовано Элен де Вогюэ, которая впоследствии публиковала свои книги под мужским псевдонимом «Пьер Шеврие».