Доктор Фаустус Томас Манн Эксклюзивная классика «Доктор Фаустус» (1943 г.) – ключевое произведение Томаса Манна и одна из самых значительных книг ХХ века. Старая немецкая легенда о докторе Иоганне Фаустусе, продавшем душу дьяволу не за деньги или славу, а за абсолютное знание, под пером Томаса Манна обретает черты таинственного романа-притчи о молодом талантливом композиторе Леверкюне, который то ли наяву, то ли в воображении заключил сходную сделку с Тьмой: каждый, кого полюбит Леверкюн, погибнет, а гениальность его не принесет людям ничего, кроме несчастий. Томас Манн Доктор Фаустус Lo giorno se n’andava, e l’aere bruno toglieva gli animai che sono in terra da le fatiche loro, ed io sol uno m’apparecchiava a sostener la guerra si del cammino e si della pietate, che ritrarr? la mente che non erra. О Muse, о alto ingegno, or m’aiutate, о mente che scrivesti ci? ch’io vidi, qui si parr? la tua nobilitate. День потухал. На землю сумрак лег, Людей труда к покою призывая. Лишь я один покойным быть не мог, Путь трудный, утомительный свершая. Все то, что предстояло мне вперед — Страдания и обаянье рая, — То в памяти навеки не умрет…… О, музы, о святое вдохновенье! Теперь вы мой единственный оплот!     Данте, «Ад», песнь вторая[1 - ©?Перевод. Наталия Ман, наследники, 2011©?Перевод. С. Апт, наследники, 20111?Перевод Д. Минаева.] Thomas Mann DOKTOR FAUSTUS Печатается с разрешения издательства S. Fischer Verlag GmbH, Frankfurt am Main. © Thomas Mann, 1947 © Перевод. Н. Ман, наследники, 2014 © Перевод. С. Апт, наследники, 2014 © Издание на русском языке AST Publishers, 2015 I Cо всей решительностью спешу заявить, что если этому рассказу о жизни Адриана Леверкюна, этой первой и, так сказать, предварительной биографии дорогого мне человека и гениального музыканта, с которым столь беспощадно обошлась судьба, высоко его вознесшая и затем низринувшая в бездну, я и предпосылаю несколько слов о себе и своих житейских обстоятельствах, то отнюдь не с целью возвеличить свою особу. Единственным моим побуждением была мысль, что читатель, вернее, будущий читатель, ибо в настоящее время нельзя и думать о том, чтобы моя рукопись увидела свет, если только чудом она не окажется за стенами осажденной «крепости Европы» и там хоть отчасти приоткроет темную тайну нашего одиночества… Но лучше начну сначала: только в предположении, что читатель захочет узнать, кто же это пишет об Адриане Леверкюне, я предпосылаю его биографии несколько слов о самом себе – не без боязни, конечно, вселить в читателя сомнение, в надежные ли руки он попал. Иными словами, посильна ли человеку моего склада эта задача, задача, на выполнение которой меня подвигло скорее сердце, нежели право духовного сродства? Перечитав эти строки, я уловил в них какую-то затрудненность дыхания, беспокойство, столь характерное для душевного состояния, в котором я нахожусь ныне, 23 мая anno 1943, через два года после смерти Леверкюна (вернее, через два года после того, как из темной ночи он перешел в ночь беспросветную), собираясь приступить здесь, в маленьком своем кабинете в городе Фрейзинге на Изаре, к жизнеописанию моего с миром почившего – о, если бы так! – несчастного друга. Да, нелегко у меня на душе, ибо настойчивая тяга к сообщительности – увы! – парализуется страхом сказать нечто не подлежащее огласке. Я человек уравновешенный, по натуре здоровый, что называется, хорошо темперированный, словом, приверженный гармонии и разуму, по роду занятий я ученый, conjuratus[2 - Присягнувший на верность (лат.).] «латинского воинства», не вовсе чуждый искусству (играю на viola d’amore[3 - Виола д’аморе (б?у?к?в.: «виола любви») (ит.).]), но отношения мои с музами носят скорее академический характер, и сам я рассматриваю себя как преемника немецких гуманистов эпохи «Писем темных людей», Рейхлина, Крота из Дорнгейма, Муциана и Эобана Гесса. Демонического начала, хотя я отнюдь не собираюсь отрицать его влияния на человеческую жизнь, я всегда чурался, инстинктивно его избегал, не чувствуя ни малейшей склонности отважно спускаться к силам тьмы или самонадеянно вызывать их из бездны, а если волею судеб они порой искушали меня, я им и пальца не протягивал. Этому своему убеждению я приносил немало жертв, идеальных и меркантильно-житейских, – так, я без малейших колебаний до срока отказался от любезной моему сердцу педагогической деятельности, как только понял, что она не идет в ногу с запросами и духом нашего исторического развития. В этом смысле я собой доволен. Но такая решительность, или, если угодно, ограниченность моей натуры, тем более заставляет меня сомневаться, по плечу ли мне тот урок, который я себе задал. Не успел я взяться за перо, как с него уже сбежало слово, втайне смутившее меня, слово «гениальность». Я говорил о музыкальном гении моего покойного друга. Впрочем, слово «гений», хотя и сверхмерное, все же обладает благородным, гармоническим, по-человечески здравым звучанием, и поскольку я, обыкновенный человек, и в мыслях не имею считать себя причастным к этим высоким сферам или исполненным divinis influxibus ex alto[4 - Божественным вдохновением (лат.).], то у меня, собственно, нет разумного повода страшиться этого слова, как нет причины страшиться благоговейно, радостно и почтительно говорить о гениальности. Похоже, что так. И тем не менее нельзя отрицать, да это никогда и не отрицалось, что в сияющей сфере гения тревожно соприсутствует демоническое начало, противное разуму, что существует ужасающая связь между гением и темным царством и, наконец, что именно поэтому эпитеты, которые я старался к нему приложить: «благородный», «здравый», «гармонический», – не совсем подходящие эпитеты, даже когда – с болью решаюсь я на такое разграничение – речь идет о чистой, неподдельной гениальности, которою Господь Бог благословил (или покарал?) человека, а не о гениальности гибельной и порочной, о грешном, противоестественном сжигании своих талантов, о мерзостном выполнении богопротивной сделки… Тут меня останавливает неприятное чувство, что я допустил некую артистическую промашку. Сам Адриан, уж конечно, бы не потерпел, чтобы, ну, скажем, в симфонии так преждевременно зазвучала эта тема. У него она проступила бы разве что потаенно, почти неощутимо, словно издалека. Впрочем, возможно, то, что сорвалось у меня с языка, воспримется читателем как нечто туманное, как сомнительный намек, и только я один в этом усматриваю грубую и непростительную нескромность. Человеку моего склада кажется трудным, едва ли не фривольным подойти к предмету, который ему дороже жизни, который переполняет всю его душу, с рассудочно-игровой расчетливостью компонующего художника. Потому-то я раньше времени и заговорил о различии между просветленным и непросветленным гением, различии, которое я отметил лишь затем, чтобы тут же в нем усомниться. И правда, пережитое заставило меня так напряженно, так неотступно размышлять над этой проблемой, что временами, к ужасу моему, мне начинало казаться, будто меня самого выносит за пределы предуказанной мне ограниченной сферы и я недозволенным образом превышаю уровень своих природных способностей… Но обрываю и этот ход мысли, так как вспомнил, что заговорил-то я о гении и о его бесспорной причастности демоническому началу лишь затем, чтобы объяснить, почему я сомневаюсь, обладаю ли я необходимыми данными для разрешения предстоящей мне задачи. Рассеять мои сомнения может только один успокоительный довод. Мне было суждено долгие годы прожить в доверительной близости с гениальным человеком, с героем этих моих записей, знать его с детства, быть свидетелем его становления, его судьбы и в скромной роли помощника даже участвовать в его творчестве. Либретто для задорной юношеской оперы Леверкюна по комедии Шекспира «Бесплодные усилия любви» написано мною, да и текст к гротескной оперной сюите «Gesta Romanorum»[5 - «Деяния римлян» (лат.).] и к оратории «Откровение Святого Иоанна Богослова» составлен с моей помощью и отчасти по моему почину. Вдобавок я обладатель бесценных записей, которые покойный мне, а не кому другому, завещал еще в добром здравии или, вернее, в юридически неоспоримом, относительно добром здравии; на эти записи я и буду опираться в своем повествовании и даже вставлять в него обдуманно выбранные из них отрывки. Но первейшим и решающим моим оправданием, если не перед людьми, так перед Богом, было и осталось то, что я любил его – с ужасом и нежностью, с состраданием и беззаветным восторгом, при этом нимало не заботясь о том, отвечает ли он хоть сколько-нибудь на мою любовь. О нет, он не отвечал на нее. Если он и завещал мне наброски своих композиций и дневники, то это свидетельствовало лишь о его дружелюбно-трезвом ко мне отношении, я почти готов сказать: о милостивой и для меня, несомненно, почетной вере в мою добропорядочность, преданность и корректность. Но любить? Кого же любил этот человек? В свое время женщину, пожалуй. В конце жизни ребенка. И еще, быть может, обаятельного вертопраха, которого он, не потому ли, что к нему привязался, прогнал от себя. И прогнал в смерть. Кому он открыл свое сердце или доступ в свою жизнь? Этого с ним не случалось. Беззаветную преданность Адриан принимал, – я в этом убежден, – подчас вовсе ее не замечая. Его безразличие было так велико, что он едва отдавал себе отчет в том, что происходит вокруг, в какой компании он находится, и так далее. Лишь в самых редких случаях он называл своего собеседника по имени, и это заставляет думать, что он просто не знал его имени, хотя собеседник имел все основания предполагать противное. Одиночество Адриана я бы сравнил с пропастью, в которой беззвучно и бесследно гибли чувства, пробужденные им в людских сердцах. Вокруг него царила стужа, и как тяжко стало мне, когда, написав это слово, я вспомнил, что он сам однажды употребил его, и в какой страшной связи! Жизнь и постижение ее наделяют отдельные вокабулы оттенком, вовсе чуждым их будничному смыслу, грозным нимбом, невидимым тому, кто хоть однажды с ними не столкнулся в их самом страшном значении. II Я зовусь Серенус Цейтблом, доктор философии. Мне самому странно столь запоздалое представление, но ход моего рассказа мне не позволил сделать это раньше. Возраст мой – шестьдесят лет, ибо я родился в 1883 году (первым из четырех детей у моих отца и матери) в Кайзерсашерне на Заале, в округе Мерзебург; там провел свои школьные годы и Леверкюн, посему я воздержусь от описания нашего городка до той страницы, когда начну о них рассказывать. Поскольку мой жизненный путь неоднократно переплетался с жизненным путем великого композитора, то о том и о другом, пожалуй, лучше рассказывать слитно, дабы не забегать вперед, а в эту ошибку легко впадает каждый, у кого много накопилось на сердце. Здесь замечу только, что я родился в семье, принадлежавшей к весьма скромному кругу бюргерства, к людям, так сказать, полуобразованным. Отец мой, Вольгемут Цейтблом, был аптекарь, считавшийся лучшим в городе. В Кайзерсашерне имелось еще одно фармацевтическое заведение, но оно не пользовалось таким уважением и доверием горожан, как цейтбломовская аптека «Благие посланцы», и с трудом выдерживало конкуренцию. Наша семья принадлежала к маленькой католической общине Кайзерсашерна, основную часть населения которого составляли лютеране; моя мать была набожною прихожанкой, усердно выполнявшей религиозные обряды, тогда как отец, вероятно, за недосугом, относился к ним спустя рукава, хотя всегда и во всем поддерживал своих единоверцев, полагая, что такая солидарность имеет политическое значение. Примечательно, что у нас в гостиной, помещавшейся над лабораторией и аптекой, частенько сиживал не только наш духовник, церковный советник Цвиллинг, но и городской раввин, доктор Карлебах – гость навряд ли мыслимый в протестантских домах. Внешне представитель римской церкви был куда более привлекателен. Но у меня осталось впечатление, вероятно, основанное на словах отца, что низкорослый и длиннобородый талмудист, никогда не снимавший ермолки, ученостью и остротою религиозной мысли значительно превосходил своего коллегу-иноверца. Может быть, эти юношеские воспоминания да еще острая восприимчивость еврейских кругов к творчеству Леверкюна и побудили меня не согласиться с позицией, занятой нашим фюрером и его паладинами в отношении евреев, что, собственно, и заставило меня отказаться от педагогической деятельности. Конечно, мне приходилось сталкиваться и с совсем другими представителями этого племени, – взять, к примеру, хотя бы культурфилософа Брейзахера из Мюнхена, о крайне неприятных чертах которого я не премину сказать в свое время. Что касается моей принадлежности к римской церкви, то таковая, конечно, сформировала и до известной степени определила мое сознание, хотя колорит католической культуры никогда не вступал в противоречие с моим гуманистическим мировоззрением, с моей любовью, как говорили в старину, к «прекрасному в искусстве и в жизни». Оба эти элемента отлично во мне уживались, что, впрочем, неудивительно, ибо я вырос в стенах старинного города, исторические традиции и архитектурный облик которого сложились во времена церковного единства. Правда, Кайзерсашерн расположен в исконном краю лютеранства, в самой его сердцевине, среди таких городов, как Эйслебен, Виттенберг, Кведлинбург, Гримма, Вольфенбюттель и Эйзенах, что, в свою очередь, проливает свет на внутреннюю жизнь лютеранина Леверкюна и отчасти объясняет его поступление на богословский факультет. Реформацию можно сравнить с мостом, перекинутым из схоластических времен в наш век свободного мышления, но также из нашего времени в глубь Средневековья, пожалуй, в еще большую глубь сравнительно с не затронутой расколом христианско-католической традицией светлой любви к просвещению. Во всяком случае, я чувствую себя как дома в той золотой сфере, где Пресвятую Богородицу зовут «Jovis alma parens»[6 - Мать-кормилица Юпитера (лат.).]. Чтобы еще немного дополнить необходимейшие сведения о моей vita[7 - Жизни (лат.).], замечу только, что родители дали мне возможность посещать гимназию, ту самую, где, двумя классами младше, учился и Адриан. Она была основана во второй половине пятнадцатого века и до самого последнего времени именовалась «Школой братьев убогой жизни». Отказаться от этого наименования ее заставил только стыд перед его архаическим и, для современного уха, несколько смешным звучанием: теперь она по имени соседней церкви зовется гимназией Св. Бонифация. Окончив ее в начале нынешнего столетия, я без малейшего колебания отдался изучению древних языков, к которым чувствовал влечение еще на школьной скамье и которыми последовательно занимался в Гисенском, Иенском и Лейпцигском университетах, а с 1904 по 1905год, не случайно, еще и в Галле, где тогда учился Адриан Леверкюн. Здесь я не могу отказать себе в удовольствии обронить хотя бы мимоходом несколько слов о внутренней почти таинственной связи классико-филологических интересов с любовью к красоте и разуму человеческому – связи, заявляющей о себе уже в том, что ученых-античников называют гуманитариями, но главное в том, что внутреннее родство языковой культуры и гуманитарных знаний венчается идеей воспитания, призвание педагога как-то само собой вытекает из приверженности к классической филологии. Человек, занимающийся естественноисторическими реалиями, может, конечно, быть учителем, но никогда не станет воспитателем в том смысле и в той степени, как некто, посвятивший себя изящной словесности. Да и язык звуков (если позволительно так именовать музыку), быть может, более проникновенный, но странно нечленораздельный, не кажется мне относящимся к педагогической гуманитарной сфере, хотя мне, конечно, известно, что музыка играла подсобную роль в воспитании эллинов и в общественной жизни древнегреческих городов. Несмотря на всю логически-нравственную суровость, которой ей угодно прикрываться, музыка, как мне представляется, все же причастна миру духов, и я не поручусь за полную ее благонадежность в делах человеческого разума и человеческого достоинства. А что я вопреки сказанному всем сердцем ей предан – одно из благих или пагубных противоречий, неотъемлемых от природы человека. Опять я позволил себе отступление. Впрочем, пожалуй, что и нет: ведь вопрос, можно ли провести четкую грань между наставнически-благородным духовным миром и этим миром духов, имеет прямое, – увы! – даже слишком прямое отношение к этим моим записям. Да и существует ли вообще такая область человеческого, пусть наисветлейшая, наидостойнейшая, которая была бы вовсе не доступна влиянию темных сил, более того, не нуждалась бы в оплодотворяющем соприкосновении с ними? Мысль эта, не вовсе чуждая и человеку, отнюдь не тяготеющему к демонизму, стала приходить мне на ум еще во время моего полуторагодичного путешествия по Италии и Греции, которое мне дали возможность совершить мои добрые родители, едва только я сдал государственный экзамен. Глядя с высоты Акрополя на Священную дорогу, по которой проходили участники мистерий с шафрановой повязкой на лбу и с именем Вакха на устах, и позднее, когда я стоял на месте посвящения в таинства близ Эвбулея на краю Плутонова ущелья, под нависающими скалами, я смутно проникся чувством, которое мы зовем полнотою жизни, чувством, побудившим олимпийское эллинство преклоняться перед богами земных глубин. Впоследствии я не раз говорил с кафедры своим ученикам из выпускного класса, что истинная культура – это благочестивое, гармоничное, я бы даже сказал, примиряющее приобщение темных сил к культу богов-олимпийцев. По возвращении двадцатипятилетний путешественник получил должность в гимназии своего родного города – иными словами, в той самой школе, которая дала ему первые зачатки знаний. Я преподавал там в младших классах латынь, греческий, а также историю, но уже в 1914 году перешел в баварское школьное ведомство и обосновался во Фрейзинге, ставшем с тех пор моим постоянным местом жительства, в качестве учителя гимназии и доцента богословской академии, чтобы в продолжение двух десятилетий с удовлетворением трудиться на поприще истории и филологии. Несмотря на свой юный возраст, едва определившись на должность в Кайзерсашерне, я женился. Любовь к порядку и желание честно, по-хорошему начать самостоятельную жизнь подвигли меня на этот шаг. Елена, урожденная Ойльгафен, моя дорогая жена, которая и сейчас обо мне печется, была дочерью моего старшего коллеги по должности и по факультету из Цвиккау в Саксонском королевстве, и, не боясь вызвать усмешку читателя, я признаюсь, что имя милой, свеженькой девушки – Елена, это любезное мне звукосочетание, сыграло не последнюю роль в моем выборе. Елена! Трудно устоять перед освященной преданием прелестью этого имени, даже если внешность той, что зовется Еленой, лишь по-бюргерски скромно отвечает его высоким запросам – да и то лишь на краткий срок, покуда не поблекло ее юное цветение. Нашу дочь, давно уже вышедшую замуж за отличного человека, прокуриста в регенсбургском филиале Баварского кредитного банка, мы тоже назвали Еленой. Кроме нее, моя дорогая жена подарила мне еще двух сыновей, так что я, как то и подобает смертному, познал радости и горести отцовства, впрочем, не слишком бурные. Должен признаться, что в моих детях не было ничего из ряда вон выходящего. Ни в какое сравнение с чудно красивым мальчиком Непомуком Шнейдевейном, племянником Адриана и утехой его последних лет, они, конечно, идти не могли, я первый готов это утверждать. В настоящее время оба моих сына – один на гражданском поприще, другой в вооруженных силах империи – служат своему фюреру, и так как мое критическое отношение к власть имущим в моем отечестве создало вокруг меня своего рода пустоту, то и связь обоих молодых людей с отчим домом заметно ослабела. III Леверкюны были родом искусных ремесленников и зажиточных земледельцев, процветавшим в Шмалькальденском округе да еще в Саксонской провинции на берегах Заале. Прямые предки Адриана на протяжении многих поколений владели хутором Бюхель в приходе Обервейлер, неподалеку от железнодорожной станции Вейсенфельз, – всего в сорока пяти минутах езды от Кайзерсашерна, – от которой дальше приходилось добираться уже на лошадях. Хозяева такого хутора, как Бюхель, с его пятьюдесятью моргенами пахотной земли, лугами, лесными угодьями и поместительным деревянным домом на каменном фундаменте, по справедливости считались богатеями. Вместе с овинами и скотным двором усадьба образовывала четырехугольник, в середине которого – никогда мне ее не забыть! – росла могучая старая липа, в июне месяце вся покрывавшаяся пахучими цветами и, как кольцом, окруженная зеленой скамейкою. Прекрасное это дерево мешало движению подвод во дворе, и я слышал, будто каждый старший сын в молодые годы упрашивал отца срубить его, но лишь затем, чтобы позднее, в качестве хозяина, его же защищать от злокозненных умыслов наследника. Как часто, должно быть, играл и потом засыпал в тени старой липы маленький Адриан, второй сын Ионатана и Эльсбеты Леверкюн, родившийся в 1885 году в одной из верхних комнат бюхельского дома в пору, когда только-только зацвели деревья. Брат Георг, теперь, без сомнения, хозяин хутора, был на пять лет старше его. Сестра, Урсель, появилась на свет через такой же промежуток времени после Адриана. В Кайзерсашерне у Леверкюнов был обширный круг друзей и знакомых, к которому принадлежали и мои родители; более того, между нашими семьями издавна существовали наисердечнейшие отношения, и в теплое время года мы все нередко проводили воскресные дни на хуторе, где фрау Леверкюн закармливала нас, горожан, чудесной деревенской снедью: на славу пропеченным хлебом с необыкновенно вкусным маслом, золотистым сотовым медом, душистой клубникой со сливками, кислым молоком из синих кувшинов, посыпанным сахаром и черными сухарными крошками. Когда Адриан, или Адри, как его называли домашние, был еще совсем маленьким мальчиком, хозяином хутора считался его дед, хотя всем уже давно заправляло младшее поколение и участие старика в хозяйстве сводилось лишь к тому, что он, – впрочем, всегда почтительно выслушиваемый, – шамкая беззубым ртом, пускался за ужином в пространные деловые рассуждения. Образы Адрианова деда и бабки, скончавшихся почти одновременно, стерлись в моей памяти. Зато тем яснее стоят перед моими глазами образы Ионатана и Эльсбеты Леверкюн. Речь здесь идет, конечно, не о застывших образах: за мои школьные и студенческие годы они под неустанным, хотя как будто и незаметным воздействием времени из молодых и сильных превратились в пожилых и утомленных людей. Ионатан Леверкюн был немец в лучшем смысле слова, тип, который ныне едва ли встретишь в наших городах и уж подавно не встретишь среди тех, что во всем мире с таким удручающим буйством представляют наш народ. Черты его, прочно сохраненные сельской жизнью, казалось, были вычеканены в далеком прошлом и в наши дни перешли из времен, предшествовавших Тридцатилетней войне. Так думалось мне, когда я, подрастая, смотрел на него глазами, понемногу научавшимися видеть. Пепельные, всегда спутанные, не по моде длинные волосы Ионатана Леверкюна ниспадали на затылок и на выпуклый лоб с проступающими жилками на висках, возле маленьких, красивой формы ушей переходили в кудрявую окладистую бороду, белокурые завитки которой плотно покрывали скулы, подбородок и углубление под нижней губой. Эта губа сильно и как-то округло выпячивалась из-под свисающих усов, и на ней играла улыбка, приятно сочетаясь с чуть робким и каким-то углубленным взглядом голубых глаз. Линия носа у него была тонкая и красиво изогнутая; на щеках, скорее худощавых, там, где их не скрывала борода, голубели небольшие впадины. Жилистую его шею редко стеснял воротничок – Ионатан не любил общепринятой городской одежды, да она и не шла к нему, особенно к его рукам, к сильной, загорелой, сухой и немного веснушчатой руке, которою он сжимал набалдашник трости, когда мирские дела вынуждали его отправляться в деревню. По дымке усталости, подернувшей его взгляд, по нежной прозрачности висков опытный врач сразу бы определил, что Ионатан Леверкюн подвержен мигреням. Так это и было на самом деле. Впрочем, мигрень случалась с ним редко, не чаще одного раза в месяц, разве что на несколько часов, да и то она не нарушала обычного распорядка его трудового дня. Он любил курить трубку, недлинную фарфоровую трубку с крышечкой, и ее своеобразный крепкий запах – куда более приятный, чем застоявшийся дым сигар или папирос, – насквозь пропитывал воздух в нижних комнатах леверкюновского дома, а также любил на ночь выпить кружку мерзебургского пива. В зимние вечера, когда все его достояние покоилось под снежной пеленою, он частенько читал – преимущественно огромную, доставшуюся ему от отца Библию в тисненой свиной коже и с кожаными застежками, отпечатанную с герцогского соизволения в 1700 году в Брауншвейге и содержавшую не только глубокомысленные введения и примечания на полях доктора Мартина Лютера, но еще и всевозможные назидательные выводы, locos parallelos[8 - Параллельные места (лат.).] и стихотворные толкования каждой главы Писания, принадлежащие перу господина Давида фон Швейница. По преданию, в достоверности которого никто из Леверкюнов не сомневался, эта фамильная Библия некогда принадлежала той самой брауншвейг-вольфенбюттельской принцессе, что вышла замуж за сына Петра Великого. Согласно этому же преданию, она сумела искусно инсценировать свою смерть и бежала из России на остров Мартинику, где сочеталась браком с каким-то французом чуть ли не в час своих «похорон». Адриан, до страсти любивший все смешное, в зрелые годы вместе со мною потешался над этой историей, которую отец рассказывал, подняв глаза от книги и глядя в пространство своим мягким, глубоким взглядом, после чего, нимало не смущенный довольно-таки скандалезной судьбой их семейной реликвии, вновь углублялся в стихотворные комментарии господина фон Швейница или «Мудрые Соломоновы назидания правителям». Ионатан читал не только духовные книги, но и другого рода сочинения, несомненно, свидетельствовавшие о его склонности «предаваться размышлениям о праэлементах»: я имею в виду его занятия – в весьма умеренных, конечно, масштабах и с привлечением самых скромных пособий – естествознанием, биологией, а также физикой и опытной химией, для чего моему отцу случалось ссужать его необходимейшими материалами из своей лаборатории. К несколько устарелому и сомнительному определению его занятий я прибег потому, что в них был какой-то мистический привкус, нечто в былые времена считавшееся чуть ли не колдовством. Здесь я должен заметить, что недоверие религиозно-спиритуалистической эпохи к растущей страсти проникнуть в тайны природы мне было всегда понятно. Благочестие видело в этом панибратское заигрывание со сферой подзапретного, не говоря уже о том, что Божье творение (природа и жизнь) становилось таким образом чем-то морально подозрительным. Сама природа так избыточно полна порождений, готовых вот-вот переплеснуться в колдовство, двусмысленных причуд, завуалированных, неопределенных намеков, что исследование ее не может не представляться смиренному благочестию дерзостным нарушением того, что подобает человеку. Когда отец Адриана по вечерам раскрывал книги с цветными иллюстрациями, рассказывающими об экзотических мотыльках и морских животных, мы, то есть оба его сына, я, а иногда и фрау Леверкюн, заглядывали в них через спинку его вольтеровского кресла, следя, как он водит указательным пальцем по изображениям этих диковин: сияющих всеми красками палитры, темными и ярчайшими, выточенных с изысканнейшим вкусом славного ювелира и разукрашенных прелестным узором тропических бабочек и насекомых, что в своей фантастически преувеличенной красоте проживают эфемерно краткую жизнь. Иные из них слывут у туземцев злыми духами, приносящими малярию. Дивная окраска, сказочно прекрасная лазурь, которою они сияют, поучал нас Ионатан, вовсе не настоящий их цвет, ибо он возникает благодаря мельчайшим буграм и желобкам, испещряющим чешуйчатый покров их крылышек, – сложнейшей призматической микроструктуре, искусно преломляющей световые лучи и бо?льшую их часть поглощающей, в результате чего наш глаз воспринимает одну лишь светозарную голубизну. – Смотри-ка, – я как сейчас слышу эти слова фрау Леверкюн, – выходит, это все обман? – А небесную синеву ты тоже назовешь обманом? – возразил муж, взглянув в ее сторону. – Ведь никто не знает, из каких красок она составлена. Право же, когда я это пишу, мне начинает казаться, что я все еще стою с фрау Эльсбетой, Георгом и Адрианом за креслом отца и слежу за движением его указательного пальца. На картинке изображены стеклокрылые бабочки; их крылышки, вовсе лишенные чешуек, кажутся нежно-стеклянными, чуть подернутыми сетью темных прожилок. Такая бабочка, в прозрачной своей наготе вьющаяся под сумеречными кронами дерев, зовется Hetaera esmeralda. На крылышках у нее только один красочный блик – лилово-розовый, и этот блик, единственно видимое на невидимом созданьице, в полете делает ее похожей на подхваченный ветром лепесток. Была там еще и листовидная бабочка; ее крылышки сверху блещут полнозвучной триадой красок, с нижней же стороны дьявольски точно воспроизводят древесный лист не только формой и прожилками, но еще и скрупулезным повторением мелких шероховатостей, даже будто бы капельками росы или бородавками грибка. В ветвях дерева это лукавое существо, стоит лишь ему высоко поднять крылышки, так полно сливается с листвою, что его не отыскать и самому алчному врагу. Ионатан небезуспешно пытался передать нам свою растроганность такой утонченной мимикрией, повторяющей все – вплоть до мельчайшей ущербленности. «Ну как этого достигла бессловесная тварь? – спрашивал он. – Как через нее достигла этого природа? Ведь невозможно предположить, что неразумное созданье расчетливо и обдуманно усвоило столь хитрый прием. Но природа, та точно знает свой листок, знает не только все его совершенство, но и все его изъяны и заурядные недостатки; вот ей и вздумалось с лукавым дружелюбием повторить его совсем в другой сфере – на нижней стороне крыльев мотылька, чтобы оставить в дураках другие свои создания. Но почему именно этому существу даровано коварное преимущество? Если ему на пользу в неподвижном состоянии быть точь-в-точь древесным листком, то какая же в этом польза для голодных его преследователей – ящериц, птиц и пауков, которым он предназначен в пищу? Они глаза себе проглядят, а его все равно не обнаружат. Я спрашиваю вас, чтобы вы не успели спросить меня». Пусть эта бабочка для самозащиты становится невидимой, но достаточно перевернуть несколько страниц в книге Ионатана Леверкюна, и мы уже знакомимся с другими, которые достигают той же самой цели броской, более того – навязчивой видимостью. Это бабочки не только очень крупные, но и избыточно роскошно окрашенные да еще покрытые богатейшим узором. Они, как пояснял папаша Леверкюн, с хвастливой медлительностью летают в своем вызывающем наряде; но эту медлительность никак не назовешь дерзкой, скорее, есть в ней что-то унылое, ибо ни одно живое существо – ни обезьяна, ни птица, ни ящерица – даже не взглянет им вслед. Почему так? Да потому, что они мразь. И об этом они оповещают яркой своей красотою и медлительностью полета. Сок такой бабочки до того зловонен, до того отвратителен на вкус, что если какая-нибудь тварь по ошибке или в надежде полакомиться схватит ее, то тут же со злобным отвращением выплюнет свою добычу. Мерзость их в природе общеизвестна, и они, не таясь и не прячась, существуют в безопасности – в печальной безопасности. Во всяком случае, мы, стоя за креслом Ионатана, мысленно спрашивали себя, нет ли в этой безопасности какого-то обидного бесчестья и можно ли ее считать счастливой. Ведь к чему все это привело? К тому, что другие породы бабочек коварно нарядились в такие же роскошные одежды и даже усвоили медленный, надменно-меланхолический полет, хотя и были, безусловно, пригодны в пищу. Заразившись весельем, в которое повергали Адриана эти сведения, – его форменным образом трясло от смеха, и слезы выступали у него на глазах, – я тоже от души смеялся. Но папаша Леверкюн утихомиривал нас кратким «цыц!», ибо хотел, чтобы ко всему этому относились с благоговением, с таинственным благоговением, какое было написано у него на лице, когда он рассматривал непостижимые письмена на некоторых раковинах с помощью своей большой четырехугольной лупы, время от времени предоставлявшейся и в наше пользование. Конечно, лицезрение всех этих существ, морских черепах и раковин было в высшей степени поучительно, по крайней мере для тех, кто рассматривал их под руководством Ионатана. Подумать только, до чего надежно, с каким смелым и тонким чувством формы был сделан этот домик, каждый его сводец, каждая извилина с ее розоватым входом; как непостижимо хороши в своем, я бы сказал, фаянсовом великолепии были эти всегда несхожие между собой изгибы, созданные студенистыми обитателями такого жилья, если, конечно, считать, что слизняки и вправду построили себе столь пленительное укрытие, иными словами, если держаться убежденья, что природа сама себя созидает, не зовя на помощь творца, которого, право же, нелепо воображать себе в роли даровитого художника или искусного гончара, так что поневоле впадаешь в искушение признать существование демиурга – Бога-умельца, Бога-посредника. – У вас, – говорил нам Ионатан, – и в этом вам легко убедиться, стоит только пощупать собственный локоть или ребра, внутри имеется костяк, скелет, на котором держится ваша плоть и мускулы и который вы неизменно таскаете в себе или, вернее, он вас таскает. Здесь происходит обратное. Эти существа свою твердость вынесли наружу не в качестве остова, а в качестве крова; но как раз то, что твердость у них не скрыта, вынесена наружу, и является причиной их красоты. Мы, мальчики, Адриан и я, при таких замечаниях отца касательно тщеславия всего видимого переглядывались, подавляя несколько озадаченную улыбку. Эта внешняя красота была порою не лишена коварства: иные обитатели раковин, очаровательно асимметричные существа, как бы окунутые в колер бледно-розовый с прожилками или медово-желтый с белыми пятнами, пользовались дурною славой из-за ядовитого своего жала, – да и вообще, утверждал хозяин хутора Бюхель, всему этому разделу жизни присуще нечто сомнительное, нечто фантастически двусмысленное. Странная двойственность их внешнего вида сказалась и в том многообразном употреблении, которое делали из этих роскошных существ. В Средние века они были неотъемлемым инвентарем колдуний и алхимиков, так как раковины их считались наиболее подходящими сосудами для яда и любовных зелий. Но, с другой стороны, они служили в церквах украшеньем ларчиков для святых даров и реликвий и даже причастия. Что только здесь не воссоединилось: яд и красота, яд и волшебство, но также волшебство и церковное таинство. Может быть, мы всего этого и не думали, но пояснения Ионатана Леверкюна заставляли нас смутно это чувствовать. Что касается таинственных письмен, не перестававших волновать воображение Ионатана Леверкюна, то они были словно выведены красновато-коричневой краской на белом фоне новокаледонской раковины среднего размера. Этот узор у краев переходил в чистейший штриховой орнамент, но на большей части выпуклой поверхности благодаря своей тщательной сложности напоминал пиктографию. Насколько мне помнится, эти знаки очень походили на ранневосточные письмена, к примеру, древнеарамейские, так что моему отцу в конце концов пришлось брать для своего друга из городской библиотеки Кайзерсашерна, кстати сказать, очень неплохой, археологические книги, дававшие возможность сличать и сравнивать. Такие изыскания, как и следовало ожидать, не давали никаких результатов или лишь весьма путаные и вздорные. Ионатан и сам уныло в этом признавался, показывая нам таинственную вязь. «Теперь уж установлено, что проникнуть в смысл этих знаков невозможно. Увы, дети мои, это так! Они ускользают от нашего понимания, и как ни обидно, но так оно будет и впредь. Впрочем, когда я говорю «ускользают», так это только противоположность понятию «открываются», и никто на свете меня не убедит, что природа начертала этот шифр, ключ к которому мы не можем найти, просто для украшения одного из своих созданий. Украшение и значение всегда шли бок о бок: ведь и старые манускрипты равно служили целям украшения и просвещения умов. Пусть смысл этих знаков нам недоступен, но погружаться мыслию в его противоречивую суть уже само по себе великая радость». Думал ли он, что природа, коль скоро речь здесь шла о тайнописи, должна располагать собственным, в ней самой зарождавшимся членораздельным языком? А если нет, то какой из созданных людьми избрала она для того, чтобы себя выразить? Помнится, я тогда, еще совсем мальчиком, ясно понимал, что внечеловеческая природа по сути своей безъязыка; это, на мой взгляд, и делало ее страшноватой. Да, папаша Леверкюн был, как сказано, мыслителем и созерцателем, и его исследования, если можно говорить об исследовании там, где все сводилось к мечтательному умствованию, всегда принимали определенное, а именно – мистическое или смутно-полумистическое направление, в котором, думается мне, почти неизбежно движется человеческая мысль, стремящаяся постичь природу. Предерзкая затея производить опыты над природой, побуждать ее к феноменам, «искушать» ее, обнажая – путем экспериментов – совершающиеся в ней процессы, это граничит с чародейством, более того, уже является чародейством, происками «искусителя», – таково было убеждение прошедших времен, убеждение, по-моему, весьма почтенное. Хотелось бы знать, какими глазами смотрели тогда на человека из Виттенберга, который, как рассказывал нам Ионатан, сто с лишним лет назад изобрел опыт со «зримой музыкой», не раз нами виденный. Среди немногих физических аппаратов, которыми располагал папаша Леверкюн, была круглая стеклянная пластинка, насаженная на стержень. На ней-то и разыгрывалось это чудо. Пластинку посыпали мельчайшим песком, и когда Ионатан проводил старым смычком от виолончели сверху вниз по ее краю, она начинала вибрировать, и песок, пришедший в движение, ложился в виде удивительно отчетливых и многообразных фигур и арабесок. Эта зрительная акустика, в которой так прельстительно сочетались наглядность и таинственность, закономерное и чудесное, очень нравилась нам, мальчикам; впрочем, мы сплошь и рядом просили папашу Леверкюна показать нам этот опыт не столько для нашего, сколько для его удовольствия. Не меньше радости доставляли ему морозные узоры. В зимние дни, когда эти кристаллические осадки целиком покрывали маленькие окна дома, он иногда по получасу – то невооруженным глазом, то через увеличительное стекло – разглядывал их структуру. Если бы эти порождения соблюдали положенную им симметрию, математически точное и регулярное чередование, у него скорее достало бы сил взяться за дневные труды. Но они – прямо-таки с шарлатанским бесстыдством! – подражали растительному миру, очаровательно воссоздавали листья папоротника, травинки, чашечки и лепестки цветов. Ионатан никак не мог примириться с тем, что они со своими «ледяными возможностями» пытаются дилетантствовать в органическом мире, и, разглядывая узоры на окнах, долго-долго качал головой – неодобрительно и в то же время восхищенно. Вопрос заключался в том, предваряли эти фантасмагории растительные формы или же повторяли их? Ни то и ни другое, в конце концов отвечал он себе, это параллельные явления. Природа – выдумщица, время от времени ее выдумки повторяются; если здесь может идти речь о повторении, то разве что обоюдном. Надо ли считать прообразом подлинные цветы лугов только оттого, что они обладают органическим, глубинным бытием, морозные же цветы всего-навсего мираж? Но ведь и этот мираж – результат не менее сложных сочетаний материи, чем те, которые мы наблюдаем в растительном мире. Если я правильно понимал нашего гостеприимного хозяина, то его неустанно занимала мысль о единстве живой и так называемой неживой природы; по его мнению, мы впадали в грех перед последней, проводя слишком строгую границу между обеими, тогда как на самом деле эта граница не так уж прочна и, собственно, нет такой элементарной функции, присущей живой природе, которую биолог не обнаружил бы, наблюдая мертвую. Как волнующе-странно сливается одно царство природы с другим, поучала нас «питающаяся капля», которую папаша Леверкюн нередко потчевал на наших глазах. Кто мог бы поверить, что капля, ну, скажем, парафина или эфирного масла – не помню уж точно, каплей чего была «наша капля», кажется, впрочем, хлороформа, – словом, что капля, не будучи ни животным, хотя бы примитивнейшим, ни даже амебой, могла чувствовать аппетит, принимать пищу, поглощать подходящую и отвергать неподходящую? Тем не менее наша капля все это проделывала. Она одиноко висела на стенке стакана с водой, куда помещал ее Ионатан с помощью тонкого шприца. Затем он производил следующие действия: брал пинцетом тонюсенькую стеклянную палочку, скорее даже ниточку, покрытую шеллаком, и близко подводил ее к капле. Все остальное уже делала капля. На своей поверхности она образовывала маленький холмик, нечто вроде воспринимающего бугорка, через который и начинала вбирать в себя палочку. При этом капля вытягивалась в длину, принимала форму груши, стремясь целиком поглотить свою добычу, не дать ее концам высунуться наружу, и затем – честное слово, я видел это своими глазами – начинала, вновь округляясь и принимая уже яйцеобразную форму, поедать шеллаковое покрытие стеклянной палочки и распределять его в своем тельце. Покончив с этим и вновь вернувшись к своему шарообразному обличью, она препровождала очищенную от питательного покрова палочку к своей периферии и выбрасывала ее в воду. Не скажу, чтобы я был большой охотник до этих опытов, но смотрел я их с интересом, так же как и Адриан, хотя его всякий раз душил смех, который он старался подавить единственно из почтения к отцу и его сугубой серьезности. Конечно, «питающуюся каплю» можно было находить смешной, но уж никак не смешны были те невероятные и полупризрачные порожденья природы, выращиваемые папашей Леверкюном в оригинальнейшей культуре, на которые нам время от времени тоже дозволялось смотреть. Никогда мне не забыть этого зрелища. Сосуд, в котором кристаллизовались эти странные образования, был на три четверти наполнен слегка слизистой водой, вернее, жидким стеклом. Из песчаного грунта там поднимался гротескный маленький пейзаж, сомнительная заросль синих, зеленых и коричневых всходов, похожих на грибы, неподвижные полипы, а также на мох, раковины, плодовые завязи, деревца, водоросли или ветки малюсеньких деревьев, а иногда на руки, пальцы или ноги человека, – ничего более удивительного я в жизни не видывал. Но самым поразительным в этом «ландшафте» была не его причудливая странность, а разлитая в нем глубокая грусть. Когда папаша Леверкюн спрашивал, как мы думаем, что это такое, мы отвечали – растения. «Нет, – говорил он, – это не растения, они только притворяются ими. Но не вздумайте из-за этого пренебрежительно к ним относиться. Как раз то, что они изо всех сил стараются притвориться растениями, и заслуживает всяческого уважения». Оказывается, то была поросль, безусловно, неорганического происхождения, возникшая с помощью химикалий из аптеки «Благих посланцев». Прежде чем влить в сосуд раствор стекла, Ионатан засевал песок на дне сосуда различными кристаллами, если не ошибаюсь, хромокислым калием или медным купоросом, и из этого-то посева, как результат физического процесса, так называемого осмотического давления, развилась та убогая растительность, к наисердечнейшему сочувствию которой нас призывал экспериментатор. Папаша Леверкюн доказывал нам, что эти жалкие подражатели жизни жаждут света, что они «гелиотропны», то есть обладают свойством, признаваемым наукой за одним лишь органическим миром. Он ставил аквариум так, чтобы три его стороны оставались в тени, а одна ярко освещалась солнцем, и, смотрите-ка, к этой створке сосуда вскоре приникала вся сомнительная семейка – грибки, фаллические стебли полипов, деревца, похожие на полусформировавшиеся члены человеческого тела, и так страстно жаждала она тепла и радости, что буквально лезла на освещенную солнцем стенку и плотно к ней прилипала. – И подумать только, что они мертвы, – говорил Ионатан, и слезы выступали у него на глазах; Адриан же, я это отлично видел, трясся от еле сдерживаемого смеха. Я лично не берусь судить, надо ли тут смеяться или плакать. Могу сказать лишь одно: такой морок, безусловно, создается природой, и прежде всего природой, которую дерзко искушает человек. В благородном царстве гуманитарных наук мы не сталкиваемся с подобной чертовщиной. IV Поскольку предыдущий отрывок очень расплылся, мне кажется правильным приступить к новому, чтобы, пусть в немногих словах, воздать должное хозяйке хутора Бюхель, доброй матушке Адриана. Не исключено, конечно, что благодарное чувство, которое всегда испытываешь к своему детству, равно как и лакомые кушанья, которыми она нас потчевала, создали ореол вокруг этого образа, – но я должен сказать, что в жизни мне не встречалась женщина привлекательнее простой, нимало не претендующей на интеллектуальность Эльсбеты Леверкюн, и я не могу говорить о ней иначе, как с благоговеньем, ибо, помимо всего прочего, убежден, что Адриан в значительной мере обязан своим гением ее радостной и светлой натуре. Если я с таким удовольствием всматривался в прекрасное старонемецкое лицо папаши Леверкюна, то, уж конечно, не в меньшей степени привлекал мой взор ее своеобразный и на редкость гармонический облик. Она была родом из Апольды и принадлежала к тому темноволосому типу, который иногда встречается в немецких землях, хотя его генеалогия, в той мере, конечно, в какой ее можно установить, и не дает основания подозревать здесь примесь римской крови. По яркому румянцу, черным волосам и черным, всегда спокойным, ласковым глазам ее можно было бы принять за итальянку, если бы в строении лица не замечалось германской грубоватости, – овал скорее круглый, несмотря на довольно острый подбородок, нос неправильный, с чуть вдавленной переносицей, к тому же слегка вздернутый, рот спокойный и мягко очерченный. Волосы ее, покуда я подрастал, начавшие медленно серебриться, наполовину закрывали уши и были так туго затянуты, что блестели, как зеркало, пробор надо лбом обнажал белую кожу. Несмотря на это, несколько пушистых завитков не всегда, а следовательно, не нарочно – премило выбивались у нее возле ушей. Коса матушки Леверкюн, в годы нашего детства еще очень тяжелая, была, по крестьянскому обычаю, на затылке уложена в узел, в который по праздничным дням вдевался пестро расшитый бант. Городское платье было ей не по душе, так же как и ее мужу, да оно и не шло к ней, тогда как деревенская старонемецкая одежда – жесткая домотканая юбка, нечто вроде корсажа, остроконечный вырез которого открывал ее крепкую шею и верхнюю часть груди, украшенной простеньким медальоном из дутого золота, – чудо как ее красила. В смуглых, привычных к труду, но не загрубелых, хотя и не холеных ее руках с обручальным кольцом на безымянном пальце было столько надежного, по-человечески правильного, что невозможно было смотреть на них без удовольствия, так же как и на ее уверенно ступающие ладные ноги, не большие и не слишком маленькие, в удобных туфлях на низком каблуке, в красных или зеленых шерстяных чулках, обтягивающих стройные лодыжки. Все в ней было приятно, но лучше всего был ее голос, по тембру – теплое меццо-сопрано, в разговоре – а говорила она с легким тюрингским акцентом – неотразимо обольстительный. Я не говорю «обольщающий», ибо от этого слова неотделима какая-то нарочитость, преднамеренность. Очарованье ее голоса шло от внутренней музыкальности, потайной, если можно так выразиться, ибо Эльсбету Леверкюн музыка нисколько не интересовала; она, так сказать, не причисляла себя к ее приходу. Иногда она, правда, снимала со стены гитару, в виде украшения висевшую в гостиной, брала несколько аккордов и вполголоса мурлыкала строфу то из одной, то из другой песни, но по-настоящему никогда не пела, хотя я ручаюсь головой, что великолепнейшие вокальные данные у нее имелись. Так или иначе, но я не знал более милой манеры разговаривать, хотя говорила матушка Леверкюн только самое простое, житейское. Я придаю большое значение тому, что эти благозвучные, подсказанные врожденным вкусом интонации Адриан слышал с первой же минуты жизни. Этим я отчасти объясняю и ту, казалось бы, немыслимую музыкальность, которая проявляется в его творениях, хотя мне, конечно, могли бы возразить, что на последующую жизнь брата Георга, подраставшего вместе с ним, все это никакого влияния не оказало. Впрочем, он и наружностью больше походил на отца, тогда как Адриан выдался в мать, хотя – странным образом – склонность к мигреням от отца унаследовал именно Адриан, а не Георг. Весь облик покойного – множество разных внешних признаков: смуглый цвет лица, разрез глаз, строение рта и подбородка, – все шло от матери. Особенно это бросалось в глаза до того, как он, уже в последние годы, отрастил столь сильно его изменившую клинообразную бородку. Чернота материнской и голубизна отцовской радужной оболочки в его глазах смешались в сине-серо-зеленое с металлической искоркой и темным, цвета ржавчины, колечком вокруг зрачка. Я всегда от души радовался, сознавая, что цвет его глаз произошел от смешения таких несхожих глаз его родителей; не потому ли он всю жизнь не мог решить: какие же глаза ему больше нравятся, черные или голубые? Его всегда подкупала только крайность – смоляной блеск меж ресниц или небесная голубизна. Фрау Эльсбета была в наилучших отношениях с работниками хутора, кстати сказать, многочисленными только в пору уборки урожая, когда в помощь батракам нанимались еще и крестьяне из близлежащих деревень; более того, ее авторитет среди них был даже выше авторитета самого хозяина. Кое-кого из этих людей я помню как сейчас, конюха Томаса, например, того самого, что встречал нас на станции Вейсенфельз и потом отвозил к поезду; он был одноглазый, на редкость длинный и костлявый, хотя высоко между лопаток у него торчал горб, на котором нередко катался верхом маленький Адриан; надо добавить, что он впоследствии не раз меня уверял, что это было очень удобное и надежное седло. Помню я и скотницу Ханну, особу с трясущимся бюстом и босыми ногами, вымазанными в навозе, с которой маленький Адриан по причинам, о которых следует рассказать подробнее, тоже водил тесную дружбу, да еще фрау Шлюхе, заведующую молочной фермой, вдову с неизменным чепцом на голове и необыкновенно достойным выражением лица: оно до некоторой степени служило протестом против такой фамилии, но главным образом относилось к ее общепризнанным талантам по части изготовления тминного сыра. Иногда она вместо хозяйки приглашала нас в теплый, благодатный полумрак коровника, где из-под быстро снующих вверх и вниз рук работницы, сидевшей на низенькой скамеечке, лилось в ведро парное, пенящееся, пахнущее здоровьем молоко. Я бы, конечно, не стал подробно распространяться об этом буколическом детстве, о простых декорациях, в которых оно протекало, – поле, лес, пруд и пригорки, – если бы в этом раннем мирке Адриана, в его отчем доме и среди окрестной природы, мы с ним так часто не оставались вдвоем. Это было время, когда зародилось наше «ты», когда не только я его, но и он меня называл просто по имени. Сейчас мне уже не помнится, как это было, но ведь нельзя предположить, чтобы шести- или восьмилетний мальчуган не говорил мне просто «Серенус» или даже «Серен» в ответ на мое «Адри». Я не помню точно когда, но, кажется, в самые первые школьные годы он уже перестал доставлять мне эту радость, и если вообще окликал меня, то обязательно по фамилии; мне же казалось грубым, даже немыслимым платить ему тем же. Да, так оно было, – пусть, впрочем, никто не думает, будто я жалуюсь. Мне только кажется важным упомянуть, что я звал его Адрианом, а он или вовсе обходил обращение по имени, или же называл меня «Цейтблом». Но довольно об этом курьезе, к которому я, кстати сказать, совсем привык, и вернемся снова на хутор Бюхель! У него, да и у меня тоже, был там закадычный друг – дворовый пес Зузо, – как ни странно, но так он именовался, – собака довольно ободранная, которая смеялась во всю пасть, когда ей приносили еду, но для чужих была отнюдь не безопасна. Она вела унылое существованье цепного пса, весь день сидела возле своих мисок и конуры и только ночью свободно гоняла по двору. Вдвоем с Адрианом мы заглядывали в грязную тесноту свинарника и, вспоминая слышанные на кухне истории, – будто эти неопрятные существа с хитренькими голубыми глазками, смотрящими из-под белесых ресниц, и жирными телами цвета человеческого тела иногда пожирают детей, – поневоле начинали подражать их языку, их глухим хрюкающим голосам и не могли отвести глаз от розового потомства только что опоросившейся свиньи, так и кишевшего у ее сосков. Вместе потешались мы над педантической, полной размеренно-достойных звуков, вдруг переходивших в форменную истерику, жизнью куриного племени за проволочной сеткой курятника и вместе же наносили, весьма, впрочем, краткие, визиты пчелам на пчельнике позади дома, так как слишком хорошо знали пусть не столь уж нестерпимую, но оглушительную боль, стоило одной из этих собирательниц сладости вдруг сесть тебе на нос, по глупости решив, что этот предмет необходимо ужалить. Помню я также смородину в огороде и то, как мы ели ее кисточки, медленно вытягивая из сжатых губ уже объеденный стерженек, помню, каковы на вкус полевая кислица и многие другие цветы, – мы наловчились высасывать из них крохотные капельки нектара, – помню желуди в лесу, которые мы разгрызали, лежа на спине, а также пурпурную, нагретую солнцем ежевику – она росла вдоль дороги, и ее терпкий сок хорошо утолял жажду. Мы были детьми – и не в силу пустой сентиментальности трогает меня этот загляд в прошлое, а только в силу раздумий о нем, о его судьбе, о том, что ему было предначертано из долины чистоты подняться до высот пустынных и страшных. Это была жизнь художника, и так как мне, простому человеку, суждено было близко наблюдать ее, то все мое душевное сочувствие к людям и людским судьбам сосредоточилось на этой особой форме человеческой жизни. Для меня благодаря моей дружбе с Адрианом жизнь художника стала парадигмой формирования всех судеб, классическим поводом для глубокой взволнованности тем, что зовется становлением, развитием, предназначенностью, – да такова она, должно быть, и есть. Хотя художник всю жизнь остается ближе к своему детству, чтобы не сказать – более верным ему, чем человек, поднаторевший в практической деятельности, хотя он, в противоположность практику, можно смело сказать, куда дольше пребывает в чисто человеческом, задорно-радостном состоянии мечтателя-ребенка, его путь от нетронутого младенчества до поздних непредвиденных фаз становления бесконечно сложней, извилистей и для наблюдателя куда страшней, чем путь заурядного человека, для которого утрата детства, конечно, не так болезненна. Мне приходится убедительно просить читателя все, что, может быть, с излишним чувством сказано здесь, отнести за счет пишущего эти строки и никак не думать, что я говорю это в духе Леверкюна. Я человек старомодный, застрявший на некоторых милых мне романтических представлениях, к которым относится и трагическая противопоставленность художника обыкновенному человеку. Адриан, уж конечно, холодно опроверг бы эти слова, – если бы вообще взял на себя труд опровергать их. Об искусстве и жизни в искусстве он судил в высшей степени трезво, резко, даже уничижительно, и к «романтическому тру-ту-ту», в свое время поднятому вокруг искусства, относился с таким недоброжелательством, что едва терпел, когда подобные речи велись в его присутствии, – это было видно по его лицу. То же самое и со словом «вдохновение»; при нем лучше было говорить «удачная мысль». Он ненавидел это слово, всячески над ним издевался, и даже сейчас, вспомнив об этой ненависти и издевке, я невольно снимаю руку с листа промокательной бумаги на моем столе, чтобы прикрыть ею глаза. Слишком много муки было в этой ненависти, чтобы считать ее просто порождением времени и моды. Впрочем, мода здесь тоже играла известную роль, я помню, как он, еще студентом, однажды сказал мне, что девятнадцатое столетие было, наверное, на редкость уютной эпохой, ибо человечество никогда с такой горечью не расставалось с воззрениями и привычками прошлого, как в наше время. Вскользь я уже упоминал о пруде, окруженном плакучими ивами, всего в десяти минутах ходьбы от Бюхеля. Он звался «Коровьим Корытом», отчасти из-за своей вытянутой формы, отчасти же потому, что коровы приходили туда на водопой. Вода в этом пруду почему-то была колюче-холодной, купаться в нем мы решались разве что в послеполуденные часы, когда ее уже основательно прогрело солнцем. Но если идти к пруду не напрямки, а дорогой, взбиравшейся на пригорок, то это была приятная прогулка, длившаяся уже добрых полчаса. Пригорок этот назывался, наверное, с очень давних времен и совсем неподходяще, «горой Сионом». Зимою, когда я редко бывал в Бюхеле, с него хорошо было кататься на салазках, летом же с его «вершины», где в тени раскидистых кленов на мирской счет была сооружена удобная скамейка, открывалась широкая панорама, которою, в вечерние часы перед ужином, мы нередко любовались вместе со всем семейством Леверкюнов. Здесь я вынужден сделать одно примечание: та рамка, и в смысле пейзажа, и в смысле домашнего обихода, в которую Адриан позднее, уже зрелым человеком, вставил, если можно так выразиться, свою жизнь, поселившись у Швейгештилей в Пфейферинге, в Верхней Баварии, удивительно напоминала, даже повторяла все, что окружало его в детстве. Иными словами, зрелая его жизнь протекала в обстановке, курьезнейшим образом воссоздавшей обстановку его ранней поры. Мало того, что вблизи Пфейферинга высился пригорок с «мирской» скамейкой, правда, называвшийся не «горой Сионом», а «Римским холмом», и на таком же примерно расстоянии от хутора, как Коровье Корыто, находился пруд, называвшийся «Круглый Колодец», с на редкость студеной водой, но весь дом, двор и семейные взаимоотношения до странности точно воспроизводили Бюхель. На дворе Пфейферинга росло дерево, тоже мешавшее проезду и тоже сохраняемое из соображений уюта и по привычке, – только это была не липа, а раскидистый вяз. Надо, впрочем, сказать, что по архитектуре дом в Пфейферинге разительно отличался от леверкюновского дома, ибо это было старое монастырское строение с толстыми стенами, глубоко сидящими сводчатыми окнами и переходами, в которых попахивало плесенью. Но крепкий табак хозяйской трубки, как и там, насквозь пропитывал воздух нижних комнат; хозяин и его хозяйка, фрау Швейгештиль, исполняли роль «родителей»; он был длиннолицый, скорее молчаливый, рассудительно-спокойный земледелец, она – тоже уже в летах, немного, пожалуй, слишком пышная, но очень пропорциональная гармоничная женщина, со стройными руками и ногами, всегда гладко причесанная, живая и энергичная; был у них и взрослый сын-наследник по имени Гереон (а не Георг), в хозяйственном отношении весьма прогрессивно мыслящий молодой человек, увлекавшийся новейшими сельскохозяйственными машинами, и дочка Клементина, значительно моложе его. Дворовый пес в Пфейферинге тоже умел смеяться, хотя первоначально звался не Зузо, а Кашперль, – первоначально потому, что на этот счет у жильца Швейгештилей имелось свое мнение, и я был очевидцем того, как под его влиянием кличка Кашперль мало-помалу превратилась в воспоминание и собака сама уже охотнее откликалась на имя Зузо. Второго сына в Пфейферинге не было, отчего, по-моему, сходство только увеличивалось, а не уменьшалось; ибо кем же был бы сей второй сын? Я не говорил с Адрианом об этом назойливом параллелизме; смолчал на первых порах, а потому молчал и позднее, но никогда мне это не нравилось. Выбор места, словно воскрешающего обстановку раннего детства, прибежища в давно минувшем или хотя бы во внешнем антураже минувшего, мог, конечно, свидетельствовать о глубине привязанностей, но в большей мере свидетельствовал о тяжелом, очень тяжелом душевном состоянии. В случае Леверкюна все это выглядело еще более странным потому, что особо пылкой любви к родительскому дому в нем не замечалось; он рано и без сожаления его покинул. Неужто это искусственное «возвращение» было всего-навсего игрой? Нет, не поверю. Мне все это напоминало историю с одним моим знакомым: несмотря на плотное телосложение и окладистую бороду, он был хрупкого здоровья и, чуть захворав, что случалось частенько, лечился только у врача по детским болезням. Кстати сказать, этот врач, единственный, кому он доверился, был так мал ростом, что «взрослая практика» была ему в буквальном смысле слова «не по плечу», почему он волей-неволей и стал педиатром. Тут мне кажется необходимым поскорей признать, что этот анекдот о странном пациенте и детском враче – недопустимое отступление, хотя бы потому, что ни тот, ни другой уже не встретятся в моих записях. Если это прегрешение, а я прегрешил еще и тем, что, поддавшись своей склонности забегать вперед, уже рассказал о Пфейферинге и Швейгештилях, то я покорнейше прошу читателя отнести такую торопливость за счет тревоги, которая владеет мною с той самой минуты, как я начал эту биографию, – и не только в часы работы над нею. Уже много дней я тружусь над этими страницами, но пусть мои усилия придать известную гладкость фразам и выразить подобающим образом свои мысли не обманут читателя, – увы! – я нахожусь в непрестанном волнении, и мой почерк, до сих пор еще, безусловно, твердый и четкий, становится дрожащим и неровным. Надеюсь, однако, что читатель со временем не только поймет мое душевное потрясение, но и сам его испытает. Я позабыл упомянуть, что на хуторе Швейгештилей – никого это уже не удивит – тоже была скотница, Вальпургия, с пышной грудью и с вечно вымазанными навозом ногами, походившая на Ханну из Бюхеля не больше и не меньше, чем все скотницы походят друг на друга. Но речь здесь не о ней, а о ее прообразе, Ханне, с которой маленький Адриан дружил из-за того, что она была охотницей петь и с нами, детьми, устраивала маленькие спевки. Не странно ли: Эльсбета Леверкюн, обладавшая прекрасным голосом, из какой-то своеобразной робости воздерживалась от пения, тогда как эта пахнущая хлевом девица, нимало не стесняясь своего визгливого голоса (слух у нее, впрочем, был отличный), по вечерам на скамейке под липой без устали пела нам народные, солдатские, а также уличные песни, душещипательные или жестокие, слова и мелодии которых мы немедленно запоминали. Когда мы начинали петь, она предоставляла нам верхний голос, сопровождая его в терцию, затем переходила вниз на квинту и сексту, четко выдерживая второй голос, и при этом, чтобы мы еще больше прониклись гармоническим наслаждением, смеялась, растягивая рот до ушей, точно Зузо, когда ему приносили пищу. Под «мы» я подразумеваю Адриана, себя и Георга, которому минуло уже тринадцать лет, когда его брату было восемь, а мне десять. Сестренка Урсель была слишком мала, чтобы принимать участие в сих музыкальных упражнениях, да, собственно, при трехголосом пенье, до которого скотница Ханна сумела возвысить наше незатейливое одноголосное пение, один из четырех певцов был и без того лишним. Она обучила нас канонам, конечно, простейшим: «Как люблю я в час вечерний», «Звенят наши песни» и еще про осла и кукушку. Потому-то вечерние часы, в которые мы предавались этому развлечению, и сохранились с такой ясностью в моей памяти – хотя правильнее будет сказать, что по-настоящему значительным это воспоминание сделалось уже позднее, когда я понял, что именно в эти вечера мой друг впервые соприкоснулся с «музыкой», несколько более сложно организованной, чем одноголосное пение. Здесь фокус заключался во временны?х сдвигах, в запаздывающем повторении музыкальной фразы, к которому Ханна пинком в бок понуждала очередного певца, когда мелодия доходила до определенной точки, но еще не кончалась. Здесь имело место разновременное расположение отдельных отрывков мелодии, отчего, однако, сумбура не получалось, так как повторение первой фразы вторым певцом находилось в полной музыкальной соотнесенности с ее продолжением, исполнявшимся первым певцом. А когда первый певец, к примеру, в песне «Как люблю я в час вечерний», доходил до слов «звон раз-да-ался» и уже начинал звукоподражательное «бим-бам-бом», оно служило басовым сопровождением не только к словам «и над речкой», но и к начальному «как люблю я», с которым вступал в музыкальное время третий певец, получивши очередной пинок, а когда он добирался до второй фразы мелодии, начальные слова вновь переходили к первому певцу, в свою очередь передоверившему звукоподражательное «бим-бам-бом» второму. Партия четвертого певца неизбежно совпадала с партией одного из трех, но он стремился отклоняться от этого тождества тем, что мурлыкал мелодию октавой ниже или же начинал досрочно выводить фундирующее «бим-бам-бом», если попросту не довольствовался сопровождением всех стадий песни вибрирующим «ла-ла-ла». Итак, во времени мы, можно сказать, расходились, хотя мелодическая партия одного отлично сочеталась с мелодической партией другого, так что в результате получалась очень приятная музыкальная ткань, какой, конечно, не создает «одновременное» пенье, сочетание голосов, которое нам нравилось, но до природы и причины которого ни мы, ни даже восьмилетний Адриан не пытались доискиваться. Или, может быть, короткий и скорее насмешливый, чем удивленный смешок Адриана, когда в вечернем воздухе растворялось последнее «бим-бом», – смешок, характерный для него и в позднейшие годы, – все же означал, что он понял, в чем фокус этой песенки, заключавшийся просто-напросто в том, что начало ее мелодии составляет второй голос, а третья ее часть служит для обоих басом? Ни один из нас не догадывался, что под регентством скотницы Ханны мы поднялись на сравнительно высокую ступень музыкальной культуры, в область имитационной полифонии, которую, для нашего удовольствия, открыл пятнадцатый век. Теперь, когда я вспоминаю этот смешок Адриана, мне начинает казаться, что в нем уже было нечто от знания и иронии посвященного. Я часто слышал его, сидя бок о бок с Адрианом на концерте или в театре, когда его поражал какой-нибудь незаметный для массы слушателей искусный трюк или остроумный ход внутри музыкальной структуры, какой-нибудь тонкий психологический намек в диалоге драмы. Пусть совсем еще не по годам, но во времена Ханны смешок у Адриана был тот же, что и в зрелом возрасте. Он запрокидывал голову, делал легкий, короткий выдох ртом и носом, холодно, даже презрительно, так, словно хотел сказать: «Недурно, смешно, оригинально, занятно!» Но глаза его при этом настораживались, искали чего-то в пустоте, и еще темнее становился их крапленный металлом сумрак. V И этот только что законченный отрывок, на мой вкус, слишком расплылся, и опять мне приходится просить читателя запастись терпением. Для меня представляет жгучий интерес каждое слово этих записей, но столь же ли оно интересно для людей сторонних? Хотя я и должен помнить, что пишу не для сегодняшнего дня и не для тех, кто ничего еще не знает о Леверкюне, а потому и не жаждет подробнее узнать о нем. Эти воспоминания пишутся впрок, но я твердо уверен, что придет время, когда предпосылки для общественного вниманья к ним будут благоприятнее и потребность глубже узнать эту потрясающую жизнь, независимо от того, умело или неумело о ней рассказано, станет поистине насущной потребностью. Время это придет, когда наша тюрьма, пусть обширная, но тем более тесная и насквозь пропитанная миазмами, наконец откроется, иными словами – когда так или иначе окончится бушующая сейчас война; ужас охватывает меня от этого «так или иначе», ужас перед самим собой, перед страшным рабством, на которое судьба обрекла душу немецкого народа! На самом деле я имею в виду только один исход этого «так или иначе» и на него надеюсь вопреки своей гражданской совести. Неустанная пропаганда крепко внедрила в наше сознание, как убийственны, как ужасающе страшны будут последствия поражения Германии, и мы против воли пуще всего на свете боимся его. Но есть нечто, чего мы – одни считая себя за это преступниками, другие откровенно и в сознании своей правоты – боимся еще больше, чем поражения, и это – победа Германии. Я едва решаюсь себя спрашивать, к какой из этих двух категорий я принадлежу. Может быть, к третьей, к тем, кто упорно и сознательно, пусть мучаясь угрызениями совести, вожделеет поражения? Все мои надежды и упования восстают против победы немецкого оружия, ибо она похоронит все созданное моим другом, печать запрета и забвенья будет, возможно, сотни лет лежать на его творчестве, его время ничего о нем не узнает, и только позднейшие поколения восстановят историческую справедливость. В этом заключается особый мотив моей крамолы, мотив, который со мною разделяют считанные и вдобавок разбросанные по свету люди. Но мой душевный разлад – только разновидность того, что, за вычетом случаев чрезмерной глупости или грубейшей корысти, стало уделом всего немецкого народа. Я приписываю этому уделу исключительный, доселе небывалый трагизм, хотя знаю, что и другим нациям приходилось во имя собственного и общечеловеческого будущего желать поражения своему государству. Но, принимая во внимание немецкий характер, его прямодушие, доверчивость, врожденную верность и законопослушность, я не могу не считать, что в нашем случае эта дилемма приобретает неслыханную остроту, так же как не могу не испытывать глубокой ненависти к тем, кто привел такой славный народ в душевное состояние, достающееся ему – я в этом уверен! – тяжелее, чем другим, более того – отчуждающее его от самого себя. Достаточно себе вообразить, что мои сыновья, в силу какого-нибудь несчастного стечения обстоятельств обнаружив эти записи, со спартанским презрением к мягкотелости предадут меня в руки тайной полиции, – и я даже со своего рода патриотической гордостью воочию вижу всю глубину конфликта, в котором мы запутались. Я вполне отдаю себе отчет в том, что и вышеприведенный отрывок получился намного длиннее, чем мне хотелось, и во мне невольно всплывает мысль – уж не сам ли я ищу всех этих затяжек и промедлений или хотя бы с тайной готовностью принимаю их, ибо страшусь того, что мне предстоит сказать. Но, откровенно указав читателю на причину моих блужданий вокруг да около, на страх перед задачей, которую я взял на себя из чувства любви и долга, я спешу заявить: ничто, даже собственная моя слабость, не помешает мне продолжить рассказ. Возвратимся же к моему утверждению, что Адриан впервые соприкоснулся с музыкой в часы, когда мы распевали каноны со скотницей Ханной. Правда, я знаю, что подростком он посещал вместе с родителями деревенскую церковь, куда на богослужение приезжал из Вейсенфельза ученик музыкальной школы, чтобы прелюдировать на маленьком органе, сопровождать пение прихожан и напутствовать их при выходе из церкви довольно робкими импровизациями. Сам я при этом почти никогда не присутствовал, так как мы обычно приезжали в Бюхель уже после обедни, и могу только заверить, что не слышал от Адриана ни единого слова, из которого можно было бы заключить, что упражнения сего адепта затронули его юные чувства или, если уж это было невозможно, что его хотя бы поразил самый феномен музыки. Насколько я понимаю, ни тогда, ни еще целый ряд лет спустя он не дарил музыку особым вниманием и сам от себя таил свою причастность к миру звуков. В этом, по-моему, сказалась сдержанность его характера, но есть тому и физиологическое объяснение, ибо на четырнадцатом году жизни, следовательно, в пору пробуждения полового инстинкта и утраты младенческой невинности, он, живя у своего дяди в Кайзерсашерне, начал без сторонних побуждений музыкальные эксперименты на фисгармонии. В это же самое время стала мучить его и наследственная мигрень. Будущее старшего брата, Георга, которому предстояло унаследовать хутор, было заранее определено, и жизнь его протекала в полнейшей гармонии с этим предназначением. Вопрос о том, кем предстояло сделаться второму сыну, для родителей оставался открытым и должен был разрешиться в зависимости от его способностей и склонностей; примечательно, как рано в его семье, да и у всех нас, сложилось убеждение, что Адриан станет ученым. Какой специальности? Это уже покажет будущее, но весь habitus[9 - Склад (лат.).] мальчика, его манера выражаться, его самобытность, даже взгляд и выражение его лица не позволяли моему отцу, например, усомниться в том, что этому отпрыску рода Леверкюнов предстоит возвыситься над своей средой, стать первым ученым, носящим это имя. Такая идея возникла и укрепилась благодаря удивительной легкости, с какой Адриан закончил курс начального обучения. Учился он дома, Ионатан Леверкюн не посылал своих детей в деревенскую школу – не из социального чванства, как я полагаю, а из благого намерения дать им лучшее образование, чем то, которое они могли бы получить, сидя рядом с малоразвитыми детьми из Обервейлера. Школьный учитель, человек еще молодой, щупловатый и так никогда и не переставший бояться собаки Зузо, под вечер, покончив со своими служебными обязанностями, являлся в Бюхель (зимою Томас ездил за ним на санях), и, когда он уже преподал тринадцатилетнему Георгу почти все знания, которые должны были служить основой для дальнейшего, в его руки, по восьмому году, перешел Адриан. Он-то, учитель Михельсен, и был первым, кто взволнованно, во всеуслышание заявил, что мальчика надо «во славу Господа» отдать в гимназию, а затем и в университет, ибо никогда еще ему, Михельсену, не встречался столь живой, восприимчивый ум, просто стыд будет «не расчистить ему дороги к высотам науки». Так, несколько по-семинарски, выразил он свою мысль и даже заговорил о «гении», отчасти, конечно, чтобы щегольнуть высоким словом, которое перед лицом этих азбучных достижений выглядело довольно смешно, но сказано было в чистосердечном изумлении. Я не присутствовал при этих уроках и знал о них понаслышке, но мне не трудно себе представить, как озадачивал Адриан своего юного ментора, привыкшего то ласкою, то строгостью вдалбливать начатки знаний в ленивые и упрямые головы, – и не только озадачивал, но даже порою и огорчал. – Если ты все уже знаешь, – я так и слышу его голос, – то мне здесь делать нечего. Разумеется, его ученик знал далеко не «все». Вид у него был всезнающий просто потому, что он все схватывал и усваивал легко и самостоятельно, – случай, когда учителю лучше воздержаться от похвалы, ибо столь гибкий ум не способствует скромности душевной и толкает на высокомерие. От алфавита до синтаксиса и грамматики, от ряда чисел и четырех действий арифметики до тройного правила и пропорций, от заучивания наизусть небольших стихотворений (впрочем, здесь о заучивании не могло быть и речи: стихи схватывались мгновенно и с абсолютной точностью) до письменного изложения собственных мыслей об истории земли или немецкой истории – все воспринималось одинаково успешно. Адриан слушал краем уха, и тотчас же на его лице появлялось выражение, как бы говорившее: «Ладно, ладно, я все понял, хватит уж, дальше!» Учительской душе это кажется чуть ли не мятежом. Не сомневаюсь, что юный ментор не раз чувствовал искушение воскликнуть: «Да как ты смеешь? Стараться надо!» Но как прикажете стараться, если в этом нет ни малейшей нужды? Я уже говорил, что не присутствовал на этих занятиях, но не сомневаюсь, что мой друг воспринимал научные сведения, которые ему сообщал господин Михельсен, с тою же самой миной – описать ее я не берусь, – какую он состроил на скамейке под липой, узнав, что девять тактов мелодической горизонтали, если они по три расположены друг над другом вертикально, составляют гармоническое трехголосное построение. Учитель Адриана немного знал по-латыни и, передав свои знания ученику, объявил, что ему впору – это в десять-то лет – поступить если не в четвертый, то в пятый класс. Его же учительские труды в Бюхеле окончены. Итак, на пасхальной неделе 1895 года Адриан покинул родительский дом, чтобы поступить в гимназию Св. Бонифация (собственно, в «Школу братьев убогой жизни»). На жительство его взял родной дядя, брат отца, Николаус Леверкюн, видный гражданин Кайзерсашерна. VI Относительно моего родного города на Заале приезжему следует в первую очередь сообщить, что он расположен южнее Галле, в сторону Тюрингии. Я едва не сказал «был расположен», – ибо так давно из него уехал, что для меня он отодвинулся в прошлое. Тем не менее его башни все еще стоят, где стояли, и, насколько мне известно, его архитектурный облик даже не пострадал от беспощадной воздушной войны; а это была бы непоправимая утрата, – ведь он полон чудесных исторических памятников. Я говорю об этом сравнительно спокойно, так как, в согласии со значительной частью нашего населения, даже наиболее тяжко пострадавшей и оставшейся без крова, полагаю, что нам воздается по заслугам, а если расплата за грех страшнее самого греха, то следует помнить: кто посеял ветер, пожнет бурю. От Кайзерсашерна рукой подать до Галле, города Генделя, и Лейпцига, города кантора Св. Фомы, до Веймара, Дессау и Магдебурга, но Кайзерсашерн, большой железнодорожный узел с двадцатью семью тысячами жителей, довольствуется самим собой и, как, впрочем, всякий немецкий город, мнит себя культурным центром, самобытной историческою величиной. Кормят его различные фабрики и заводы: машиностроительные, кожевенные, ткацкие, арматурные, химические, а также мельницы; имеется там еще и культурно-исторический музей, собственно, небольшой зал, где хранятся ужасающие орудия пыток, и весьма ценная библиотека в двадцать пять тысяч томов, а также пять тысяч рукописей, среди них два аллитерированных колдовских заклинания на фульдском наречии, по мнению некоторых ученых, более древних, нежели мерзебургские, впрочем, вполне невинных и посвященных одной только цели – накликать дождь. В десятом веке, а затем в начале двенадцатого и вплоть до четырнадцатого века Кайзерсашерн был епископской резиденцией. Есть там замок и собор, где находится гробница императора Оттона III, внука Адельгейды и сына Теофании, который именовал себя Imperator Romanorum и Saxonicus[10 - Император Римский… Саксонский (лат.).], и не потому, что хотел слыть саксонцем, а по той же причине, по какой Сципион звался Африканским, – то есть как покоритель Саксонии. Когда в 1002 году, после изгнания из обожаемого им Рима, он скончался от горя, останки его, перевезенные в Германию, были водворены в Кайзерсашернском соборе – словно ему назло, ибо Оттон III был воплощением немецкого самоотрицания и всю жизнь мучительно стыдился своего немечества. В этом городе – я предпочитаю говорить о нем в прошедшем времени, ибо это Кайзерсашерн нашей юности, – удивительно сохранилась средневековая атмосфера, так же как средневековым остался и его внешний облик. Старинные церкви, любовно сбереженные бюргерские дома и амбары, строения с незаделанными балками и выступами этажей, круглые башенки под островерхими крышами, встроенные в замшелые стены, площади, мощенные булыжником и обсаженные деревьями, ратуша, по своей архитектуре находящаяся на полпути между готикой и Ренессансом, с колокольней на высокой крыше, лоджиями под ней и двумя остроконечными башнями, которые, образуя эркеры, идут по фасаду до самого низа, – все это, вместе взятое, дает человеку почувствовать непрерывную связь с прошедшим; весь вид Кайзерсашерна словно выражал знаменитую формулу вневременности, схоластическое nunc stans[11 - Остановившееся время; б?у?к?в.: «ныне стоящее» (лат.).]. Идентичность места, оставшегося таким же, как триста, как девятьсот лет назад, противостоит потоку времени, что проносится над ним, многое изменяя; но иное – решающее в его облике – остается незыблемым из пиетета, иными словами – из гордыни, из набожного нежелания склониться перед временем. Это касательно внешнего обличья города. Но и в самом воздухе здесь застоялось что-то от человеческой психологии последних десятилетий пятнадцатого века, от истерии уходящего Средневековья, от его подспудных психических эпидемий. Странно говорить это в применении к прозаическому современному городу, но он не был современен, он был стар, а старость – это прошлое, живущее в настоящем, прошлое под тонким наносным слоем нового. Пусть это звучит рискованно, но, право же, крестовый поход детей, пляски в честь святого Витта, визионерско-коммунистическая проповедь какого-нибудь «босоногого брата» у костра, сжигающего презренные предметы «языческой» церковности, обновление креста и мистический крестный ход, – казалось, все это здесь вот-вот разразится. Конечно, ничего такого не случалось, да и не могло случиться. Полиция в согласии с эпохой и ее порядками никогда бы этого не допустила. И все же! Чего только в наши дни не допускала полиция – опять-таки в полном согласии с эпохой, которая до всего этого снова стала охоча. Ведь наше время тайно, да нет, какое там тайно, вполне сознательно, с на редкость даже самодовольной сознательностью, поневоле заставляющей усомниться в естественном развитии жизни и насаждающей ложную, дурную историчность, тяготеет к тем ушедшим эпохам и с энтузиазмом повторяет их символические действа, в которых столько темного, столько смертельно оскорбительного для духа новейшего времени, – сожжение книг, например, и многое другое, о чем лучше и вовсе не говорить. Признаком анахронической патологии и подспудной эксцентричности города служат многочисленные «оригиналы» – чудаки и полупомешанные, проживающие в его стенах и, подобно старинным постройкам, неотъемлемые от местного колорита. Их антиподами являются дети, мальчишки, которые гурьбой бегут за ними, высмеивают их и затем, охваченные суеверным страхом, бросаются наутек. Старух определенного типа в определенные времена без всяких околичностей объявляли ведьмами, – обвинение, основывавшееся на их уродливо-живописной внешности, которая, надо думать, по-настоящему-то и формировалась под воздействием подобных подозрений, почти в точности повторяя образ ведьмы из народной сказки: маленькая, старая, сгорбленная, тонкогубая, с виду коварная, с носом, похожим на клюв, со слезящимися глазами, размахивающая неизменной клюкой; были у нее и другие атрибуты – кошка, сова, говорящая птица. В Кайзерсашерне никогда не переводились старухи такого обличья, но самой популярной, самой задразненной и устрашающей была «подвальная Лиза», прозванная так оттого, что ютилась в подвале на улице Медников. Вид этой старухи до такой степени соответствовал суеверному представлению о ведьмах, что даже самым здравомыслящим прохожим при встрече с «подвальной Лизой», особенно если за ней бежали ребятишки, а она проклятиями и бранью отгоняла их, овладевал архаический ужас, хотя Лиза была вполне добропорядочной старухой. Здесь я позволю себе замечание, подсказанное опытом наших дней. Для ревнителей просвещения в самом слове «народ» всегда слышится что-то устрашающе архаическое. Мы знаем, что обращаться к массе как к «народу» часто значит толкать ее на дело отсталое и злое. Что только не совершалось на наших и не на наших глазах именем «народа»! Именем Бога, именем человечества или права такое бы не совершилось! Но верно и то, что народ всегда остается народом, во всяком случае, в его существе имеется архаический пласт, который побуждает жителей с улицы Медников, в день выборов опускающих в урны социал-демократические бюллетени, приписывать что-то бесовское бедной старушке, прозябающей в подвале, и, завидя ее, хватать своих детей, чтобы уберечь их от ведьминого сглаза. Если бы такую женщину теперь предали сожжению, – а у нас это вполне возможно, разве что причину подыскали бы другую, – они бы стояли у костра, воздвигнутого перед магистратом, глазели, но о бунте бы не помышляли. Я говорил о народе, хотя такой древненародный пласт есть в каждом из нас, и скажу откровенно: я не считаю религию тем средством, которое не позволяет ему прорваться наружу. Здесь, по-моему, может помочь только литература, проповедь гуманизма, выдвигающего идеал свободного, прекрасного человека. Но возвратимся к чудакам Кайзерсашерна: был там еще один мужчина неопределенного возраста, который от каждого внезапного окрика начинал отчаянно дрыгать ногой; при этом с его лица не сходила какая-то печальная, уродливая гримаса, словно он просил прощенья у уличной детворы, с гиканьем его преследовавшей. Далее, в Кайзерсашерне проживала некая Матильда Шпигель, казавшаяся выходцем из другого века: она носила платье с рюшами и со шлейфом и так называемый «фладус» – смешное слово, собственно, испорченное французское fl?te douce, что, вообще говоря, означает «лесть», здесь же – высокую прическу с локонами и бантами. Эта особа, ярко накрашенная, но, по своей придурковатости, вовсе не способная на легкое поведение, прогуливалась в юродском своем чванстве по улицам Кайзерсашерна в сопровождении двух мопсов в атласных попонках. Был там, наконец, еще и мелкий рантье с красным носом, усеянным бородавками, и массивным кольцом-печаткой на указательном пальце, по фамилии Шналле, но прозванный ребятишками «Тюр-лю-лю» из-за привычки к каждому слову прибавлять эту дурацкую трель. Он любил ходить на вокзал и, когда отправлялся товарный поезд, всякий раз, грозя пальцем, предупреждал человека, сидящего на задней площадке последнего вагона: «Смотрите не свалитесь, не свалитесь, тюр-лю-лю!» Может быть, не совсем уместно, что я заговорил здесь об этих юродивых, но подобные фигуры были весьма характерны для психической картины нашего города – рамки, окружавшей Адриана Леверкюна до его поступления в университет, то есть в течение девяти лет его и моей юности. Хоть я и был, в соответствии со своим возрастом, на два класса старше его, но в перемены на окруженном стеною школьном дворе мы держались вместе, нередко сторонясь своих одноклассников. Виделись мы и после обеда, иногда он приходил в мою комнатку над аптекой «Благих посланцев», иногда я отправлялся к нему на Парохиальштрассе, 15, в дом его дядюшки, где весь мезонин был занят широко известным леверкюновским складом музыкальных инструментов. VII Это был тихий уголок Кайзерсашерна, в стороне от делового квартала, от Рыночной площади и Ветошного ряда, извилистая улочка без тротуара, неподалеку от собора; дом Николауса Леверкюна был самым видным на ней. Трехэтажный, не считая выступающих в виде эркеров помещений под крышей, настоящий бюргерский дом шестнадцатого века, принадлежавший еще деду нынешнего владельца, с пятью окнами по фасаду над воротами и четырьмя в третьем этаже, где уже находились жилые помещения, а снаружи начиналась деревянная резьба, тогда как нижняя часть дома не была даже побелена. Лестница тоже становилась пошире лишь с площадки полуэтажа, расположенного довольно высоко над каменными сенями, так что гостям и покупателям, – а последние иногда приезжали издалека – из Галле и даже из Лейпцига, – приходилось с трудом добираться до вожделенной цели, но сейчас читатель поймет, что эти труды были не напрасны. Вдовец Николаус Леверкюн, – жена его умерла в молодые годы, – до появления Адриана жил в доме один со старой экономкой фрау Бутце, горничной и со своим учеником и помощником в изготовлении скрипок, – ибо дядюшка Леверкюн ко всему был еще и скрипичным мастером, – молодым итальянцем из Брешии по имени Лука Чимабуэ (он и вправду носил фамилию художника итальянского треченто, прославившегося своими мадоннами). У Николауса Леверкюна были пепельные, всегда растрепанные волосы и безбородое приятное лицо с сильно выдающимися скулами, крючковатый отвисший нос, большой выразительный рот и карие глаза с проникновенно-добрым и умным выражением. Дома он всегда ходил в застегнутой до самой шеи просторной бумазейной блузе. Мне думается, что бездетному вдовцу радостно было принять в свой не в меру обширный дом родного по крови мальчика. Говорили, что хотя его брат из Бюхеля и вносил плату за право учения сына, но за стол и квартиру Николаус Леверкюн ничего с него не спрашивал. Он обходился с Адрианом, на которого возлагал большие, пока еще неопределенные надежды, как с родным сыном и был очень доволен, что уже не сидел за столом в обществе одной лишь фрау Бутце да (на патриархальный манер) Луки, своего подмастерья. Могло показаться странным, что этот итальянец, приветливый молодой человек с приятным, слегка надтреснутым голосом, несомненно, имевший возможность совершенствоваться в своем ремесле и на родине, отыскал дорогу в Кайзерсашерн к дядюшке Адриана. Но это лишний раз доказывало, что у Николауса Леверкюна были прочные связи не только с немецкими центрами производства музыкальных инструментов, как то: Майнц, Брауншвейг, Лейпциг, Бармен, но и с заграничными фирмами в Лондоне, Лионе, Болонье и даже в Нью-Йорке. Во всех этих городах он закупал свой симфонический товар и славился тем, что в его магазине наличествовал ассортимент не только первоклассный, но, не в пример другим, и неизменно полный. Если где-нибудь в Германии предстояли баховские торжества и для полного оркестра требовался oboe d’amore[12 - Гобой д’амур (б?у?к?в.: «гобой любви») (ит.).] или даже исчезнувший из оркестров более низкий гобой, то в Кайзерсашерн непременно приезжал какой-нибудь оркестрант и шел прямо в дом на Парохиальштрассе; здесь он наверняка мог приобрести свой элегический инструмент да еще на месте его испробовать. Магазин в обширных помещениях полуэтажа, из которого во всевозможных тональностях неслись звуки пробуемых инструментов, являл собой великолепное, манящее, я бы даже сказал – в культурном отношении чарующее зрелище, неминуемо повергавшее в волнение и трепет акустическую фантазию. За исключением рояля, – в эту отрасль музыкальной промышленности не вторгался Адрианов приемный отец, – там имелось все, что звучит и поет, что гнусавит, ворчит, гудит, гремит и звякает, – но и клавишные инструменты тоже были представлены там в образе прелестного колокольного фортепьяно – челесты. Здесь же за стеклом или в футлярах наподобие гробниц с мумиями, сделанных по контурам своего обитателя, висели или лежали очаровательнейшие скрипки, покрытые желтым или коричневым лаком, стройные смычки, у рукоятки обвитые серебром и держателями прикрепленные к крышке, – итальянские, которые внешней красотой изобличали для знатока свое кремонское происхождение, и еще тирольские, нидерландские, саксонские, миттенвальдские и, наконец, самые новые, вышедшие из мастерской Леверкюна. Рядами стояли здесь певучие виолончели, совершенством своей формы обязанные Антонио Страдивариусу, но и их предшественницу, шестиструнную viola da gamba[13 - Виола да гамба (б?у?к?в.: «ножная виола») (ит.).], занимавшую столь почетное место в старинных произведениях, а также альт и вторую сестру скрипки viola alta всегда можно было найти в магазине. Да и собственная моя viola d’amore, на семи струнах которой я играл всю жизнь, тоже была родом с Парохиальштрассе, – подарок родителей ко дню моей конфирмации. Вдоль стены во многих экземплярах стояла гигантская скрипка – violone – почти неподъемный контрабас, способный на величественные речитативы и пиччикато, более звучное и громкое, чем звон литавр, при взгляде на который не верилось, что он располагает такими флажолетными звуками. Среди деревянных духовых инструментов был здесь, тоже не в малом количестве, и его антипод, контрафагот, шестнадцатифутовый, как и контрабас, то есть звучащий октавой ниже, чем то указывается в его нотах, мощно усиливающий басы и вдвое превышающий габариты своего меньшего брата, фагота-пересмешника, как я его называю, ибо это басовый инструмент, лишенный подлинной мощи баса, со своеобразной слабостью звука, блеющий, карикатурный. Но до чего же он был хорош с его изогнутой духовой трубой, с нарядным блеском рычажков и клапанов, какое прелестное зрелище являло это воинство свирелей, столь усовершенствовавшихся в своем позднейшем техническом развитии. Каждый из этих инструментов прельщает виртуоза своими неповторимыми свойствами: пасторальный гобой, задумчиво-печальный английский рожок, оснащенный множеством клапанов кларнет, в низком Chalumeau-регистре звучащий призрачно-мрачно, но в более высоком расцветающий серебряным блеском благозвучия – в качестве басет-горна и бас-кларнета. Все они, покоившиеся на бархатном ложе, предлагались в магазине дядюшки Леверкюна; рядом с ними еще поперечная флейта всевозможных систем и видов – из бука, из розового и черного дерева, с раструбами из слоновой кости или сплошь из серебра, возле крикливой ее родственницы, флейты-пикколо, высокий голос которой, пронзая тутти оркестра, умеет так хорошо плясать в хороводе блуждающих огоньков или при заклинании огня. А вот у той стены – блестящий хор медных инструментов, начиная от щегольской тубы (кажется, видишь глазами ее звонкий сигнал, дерзкую песню, переливчатую кантилену) и любимицы романтиков валторны с вентилями и кончая стройным могучим тромбоном, корнет-а-пистоном и предельно низкой, тяжеловесной басовой трубой. Даже музейные раритеты инструментального мира, вроде пары красиво изогнутых наподобие бычьих рогов, повернутых вправо и влево бронзовых лур, можно было почти всегда найти у Леверкюна. Но для глаз мальчика, – а такими глазами я продолжаю это видеть и в воспоминании, – ничего не было там краше и радостнее богатейшей выставки ударных инструментов, и, наверное, потому, что эти вещи когда-то были игрушками, сбывшейся мечтой, и лежали под рождественской елкой, а теперь предстали перед нами в солидном, почтенном виде, взрослые и предназначенные для взрослой цели. Малый барабан! Насколько же он выглядел по-иному, чем та непрочная штука из дерева, пергамента и веревок, которой мы забавлялись лет в пять, в шесть. На шею его не повесишь; нижняя шкура этого барабана обтянута бычьими жилами, сам же он для удобства оркестранта наклонно привинчен к трехногому металлическому штативу, в боковых кольцах которого соблазнительно торчат деревянные палочки, куда благообразнее наших. Были там и колокольчики, на ребяческом подобии которых мы некогда силились выбивать «К нам певунья слетела», здесь же точно настроенные металлические пластинки размещались в красивых ящиках, свободно подвешенные попарно на поперечных рейках. Мелодический звук извлекался из них стальными молоточками, что лежали в обитых материей коробочках под крышкой ящика. А вот и ксилофон, казалось, нарочно изобретенный для того, чтобы в хроматической последовательности воссоздавать полуночную пляску мертвецов на погосте. Был здесь и обитый медью гигантский цилиндр большого барабана, а рядом с ним медная литавра. Берлиоз вводил в свой оркестр шестнадцать разных литавр, так как ничего не знал об инструменте, имевшемся в магазине Леверкюна, – механизированной литавре, которую оркестрант одним движением руки приспособляет к сменам тональности, предусмотренным партитурой. Как сейчас помню мальчишескую нашу проделку, когда то ли Адриан, то ли я, – нет, конечно один я, – желая испробовать эту штуковину, дубасил палками по ее шкуре, а благодушный Лука переставлял невольку, отчего получалось удивительное глиссандо, скользящая вверх и вниз дробная стукотня. Нельзя не вспомнить и о диковинных тарелках, которые умеют изготовлять только китайцы да турки, ревниво оберегающие секрет ковки раскаленной бронзы: удар – и оркестрант с торжеством оборачивает их к публике, – а также о гремящем тамтаме, цыганском тамбурине, о треугольнике, что так звонко отзывается на прикосновение стальной палочки, и о кимвале наших дней – полых, щелкающих в руке кастаньетах. Попробуйте только представить себе всю эту блещущую, разумно взвешенную радость, которую венчает золотое великолепие эраровских педальных арф, и вы поймете, что торговый склад дядюшки Леверкюна, этот рай молчащего, но в сотнях форм возвещающего о себе благозвучия имел для нас, мальчиков, поистине магическую притягательную силу. Для нас? Нет, лучше уж я буду говорить о себе, о том, как я был зачарован, как я наслаждался, и оставлю в покое своего друга, ибо он, то ли как член семьи, для которого все это было привычно и обыденно, то ли вообще как холодный по натуре человек, сохранял несколько насмешливое равнодушие ко всему этому великолепию и на мои восторги по большей части отвечал коротким смешком или неопределенными «да, недурно», «смешная штука», «чего только люди не выдумают», «все лучше, чем сахаром торговать». Случалось, что, посидев в его мансарде, откуда за скопищем городских крыш открывался прелестный вид на дворцовый пруд и старинную водонапорную башню, мы, – по моей инициативе, повторяю, всегда только по моей – спускались вниз и затевали не вовсе подзапретный осмотр магазина, и к нам неизменно присоединялся милейший Чимабуэ, отчасти, думается, чтобы присматривать за нами, отчасти же, чтобы быть нашим чичероне. Он познакомил нас с историей трубы: она прежде делалась из нескольких прямых металлических трубок, соединенных пустотелыми шариками, покуда мастера не достигли искусства гнуть медные трубы так, чтобы они не рвались, наполняя их сначала варом и канифолью, а потом свинцом, который затем снова выплавлялся в огне. Он любил оспаривать мнение некоторых знатоков, утверждавших, что совершенно все равно, из какого материала, будь то металл или дерево, сделан инструмент; его звучание, как они полагали, определяется формой и размером, а то, что флейта деревянная или из слоновой кости, труба из меди или из серебра – это значения не имеет. Маэстро, zio[14 - Дядя (ит.).] Адриана, говорил он, в силу своей профессии прекрасно разбирающийся в свойствах материала, породах дерева, в качестве лака, с ними не согласен и уверяет, что по звуку флейты может сразу отгадать, из чего она сделана, да, впрочем, и он, Лука, знает в этом толк. Еще он показывал нам своими маленькими, изящными, типично итальянскими руками механизм флейты (за последние сто пятьдесят лет, после знаменитого виртуоза Кванца, претерпевший столь большие изменения к лучшему), сравнивая мощную звучность цилиндрической флейты Беме с ее более сладкозвучной конической предшественницей. Он ознакомил нас также с аппликатурой кларнета и фагота с его семью отверстиями, двенадцатью закрытыми и четырьмя открытыми клапанами, звук которого сливается со звуком валторны, а также с диапазоном этих инструментов, обращением с ними и тому подобным. Задним числом я, конечно, понимаю, что Адриан, сознательно или бессознательно, следил за наглядными объяснениями Луки уж по крайней мере с не меньшим вниманием, чем я, и, конечно, с куда большей для себя пользой. Но ни разу, ни единым движением не выдал он своей заинтересованности, хотя бы будущей заинтересованности. Вопросы итальянцу задавал обычно я, он же по большей части отходил в сторону, рассматривая совсем не тот инструмент, о котором шла речь. Я вовсе не хочу сказать, что он представлялся, и отнюдь не забываю, что музыка в ту пору имела для нас чисто предметную действительность, воплощенную в сокровищнице Николауса Леверкюна. Правда, мимоходом, если можно так выразиться, мы уже соприкоснулись с камерной музыкой: раз в две недели, а то и каждую неделю, у дядюшки Леверкюна устраивались маленькие концерты, на которых я, так же как и Адриан, бывал лишь от случая к случаю. С этой целью на Парохиальштрассе являлись наш соборный органист, заика господин Вендель Кречмар, которому в скором времени предстояло стать учителем Адриана, и преподаватель пения в гимназии Св. Бонифация; с ними дядюшка исполнял избранные квартеты Гайдна и Моцарта, причем сам он играл первую скрипку, Лука Чимабуэ – вторую, господин Кречмар – партию виолончели, а учитель пения – альтовую партию. Это была непринужденная мужская компания. Каждый ставил на пол возле себя кружку пива и играл с сигарой в зубах. Иногда они сбивались, обычно по вине учителя пения, и начинали пререкаться; их голоса чуждо и сухо вторгались в язык звуков, кто-то сердито стучал смычком и вслух отсчитывал проигранные такты. Настоящего концерта симфонического оркестра мы никогда не слышали, что для желающих может, конечно, послужить объяснением явного равнодушия Адриана к миру музыкальных инструментов. Во всяком случае, сам он считал это достаточным объяснением для других да и для себя тоже. Я хочу сказать, что он прятался за этой отговоркой, прятался от музыки. Долго, с вещим упорством, прятался этот человек от своей судьбы. Покуда же никому и в ум не шло как-то связывать мальчика Адриана с музыкой. Мысль о том, что ему предназначено стать ученым, прочно засела во все головы и постоянно подкреплялась его блистательными успехами в гимназии, где он был первым учеником; отметки его несколько ухудшились только уже в самых старших классах: из-за мигреней, которые мешали ему с должной тщательностью готовить уроки. Тем не менее он легко справлялся с гимназической программой, впрочем, слово «справлялся» здесь не совсем уместно, ибо учение ему не стоило никаких трудов. Но отличные успехи в школьной премудрости не снискали Адриану любви учителей, а скорее их неприязнь, чему я не раз был свидетелем, вплоть до попыток провалить его; казалось, он чем-то уязвлял их, они не то что считали его зазнайкой – то есть, пожалуй, все-таки считали, хотя он и не чванился своими успехами, а, напротив, слишком мало ими гордился, – но именно в этом и сказывалось его высокомерие по отношению к тому, что так легко ему давалось, – к учению, к тем знаниям, передача которых молодому поколению составляла и честь и доход учительского персонала, посему не терпевшего пренебрежительного к ним отношения. Что касается моей особы, то у меня с ними установились куда лучшие отношения – да и неудивительно, ведь вскоре мне предстояло стать их коллегой, и я уже с полной серьезностью заявлял об этом своем намерении. Я тоже вправе был считать себя хорошим учеником, но мне это удавалось единственно из благоговейной любви к древним языкам, к поэтам и писателям классической древности, – эта любовь подстегивала меня, заставляла напрягать все свои силы, тогда как Адриан по всякому поводу давал понять мне и, как я опасался, учителям, сколь безразличен, сколь второстепенен был для него курс гимназического обучения. Меня это пугало – не из-за будущей его карьеры (с такими способностями она была ему обеспечена), а потому, что меня тревожил вопрос, что же в таком случае для него не безразлично, не второстепенно. Я не видел «главного», да и нельзя было его увидеть. В такие годы школьная жизнь подменяет самую жизнь, да, собственно, и является ею, ибо интересы школы замыкают горизонт, необходимый любой жизни, чтобы создать те нравственные ценности, которые, при всей своей относительности, станут пробным камнем характера и способностей человека. Но это возможно лишь в том случае, если их относительность остается нераспознанной. Вера в абсолютные ценности, пусть, как всегда, иллюзорная, мне лично кажется необходимейшим условием жизни. Меж тем таланты моего друга мерялись по ценностям, относительность которых, видимо, была ему ясна, но что давало ему право считать эти ценности относительными, об этом никто не догадывался. Плохих учеников – сколько угодно. Адриан же являл собою неповторимый феномен: он был плохим и в то же время первым учеником. Я сказал, что это меня страшило, но, с другой стороны, как же это мне импонировало, как привлекало меня, как укрепляло мою беззаветную преданность, к которой – не знаю, поймет ли читатель почему – отныне стала примешиваться какая-то боль и безнадежность. Впрочем, в иронически-уничижительном отношении Адриана к гимназическим премудростям и требованиям, как и во всяком правиле, имелось исключение. Я говорю о его несомненном интересе к дисциплине, в которой я не очень-то преуспевал, а именно к математике. Собственная моя слабость в этом предмете, кое-как компенсировавшаяся рьяным усердием на филологическом поприще, заставила меня понять, что отличные успехи в какой-либо области непременно обусловлены симпатией к предмету, и потому для меня было истинной отрадой сознавать, что и мой друг подвластен этому закону. Ведь математика в качестве прикладной логики, тем не менее пребывающей в сфере высокой и чистой абстракции, занимает своеобразное, посредствующее положение между науками гуманитарными и естественными, а из того, что Адриан в разговоре не раз упоминал о том, какое она ему доставляет удовольствие, явствовало, что это посредствующее положение он воспринимал как положение высокое, доминирующее, универсальное или, употребляя его эпитет, «истинное». Сердце радовалось слышать от него такое слово, оно было точно якорь, точно опора. Значит, недаром я себя спрашивал, что же для него «главное»… «Ты просто медведь, если этого не понимаешь, – сказал он мне однажды. – Нет ничего лучше, как наблюдать за порядковыми соотношениями. Порядок – все. «Что от Бога, то упорядочено», Послание к римлянам, тринадцать». Он покраснел, а я только глаза раскрыл: он, оказывается, религиозен. С ним все как-то «оказывалось», всегда надо было его на чем-то словить, застигнуть, «поймать с поличным», раскрыть его карты: тогда он краснел, тебе же хотелось стукнуть себя по лбу за то, что ты раньше ничего за ним не заметил. Даже то, что он для собственного удовольствия занимается алгеброй сверх всякой меры, освоил таблицу логарифмов, сидит над уравнениями второй степени – я узнал совсем случайно. Этому предшествовало другое открытие, чтобы не сказать разоблачение, о чем я уже мельком упомянул выше, – его самостоятельное, тайное изучение клавиатуры, аккордики, розы ветров тональностей, квинтового круга и то, что он, ничего не слышав о расстановке пальцев, не зная даже нот, использовал эти гармонические находки для всевозможных упражнений в модуляциях и для создания ритмически весьма неопределенных мелодических построений. Однажды вечером – Адриану шел тогда пятнадцатый год – я нашел его не у себя в комнате, а за фисгармонией, занимавшей малопочетное место в одной из проходных комнатушек жилого этажа. Наверное, с минуту я слушал, стоя за дверью, потом устыдился, вошел к нему и спросил, чем он тут занимается. Он спустил раздувальные мехи фисгармонии, засмеялся и слегка покраснел. – Праздность, – сказал он, – мать всех пороков. Мне было скучно, а когда я скучаю, меня часто тянет сюда побренчать. Эта старая шарманка стоит в забросе, но в смиреннице много чего скрыто. Смотри, как любопытно, то есть, конечно, любопытного тут нет ничего, но когда это делаешь сам, да еще в первый раз, все эти взаимосвязи и движения по кругу и вправду кажутся любопытными. Под его руками зазвучал аккорд, сплошь черные клавиши фа-диез, ля-диез, до-диез, он прибавил к ним ми и этим демаскировал аккорд, поначалу казавшийся фа-диез-мажором, в качестве си-мажора, а именно – в виде его пятой или доминантной ступени. – Такое созвучие, – заметил он, – само по себе не имеет тональности. Здесь все взаимосвязь, и взаимосвязь образует круг. Звук ля, который стремится к разрешению в соль-диез, то есть переводит тональность из си-мажора в ми-мажор, повел его дальше, и вот он через ля, ре и соль пришел к до-мажору, и Адриан тут же мне показал, как, прибегая к бемолям, можно на каждом из двенадцати звуков хроматической гаммы построить мажорную или минорную тональность. – Впрочем, это уже старая история, – сказал он. – Я уж давно над этим думаю. Слушай, вот так звучит благороднее! – И он принялся демонстрировать мне модуляции в далекие тональности, используя так называемое терцовое родство и неаполитанскую сексту. Как называются все эти штуки, он не знал, однако повторил: – Взаимосвязь – все. И если тебе хочется точнее ее определить, то имя ей – «двусмысленность». – В подтверждение своих слов он взял на фисгармонии аккордовую последовательность, в тональности, на слух неопределенной, и показал, как, опустив звук фа, который в соль-мажоре заступил бы фа-диез, можно создать впечатление тональной неопределенности, колеблющейся между до-мажором и соль-мажором, или же как слух не может решить при опущении звука си, который бы понизился в фа-мажоре на си-бемоль, имеет ли он дело с до-мажором или фа-мажором. – Знаешь, что я думаю? – спросил он. – Что в музыке двусмысленность возведена в систему. Возьми один тон или другой. Можно понять его так, а можно и по-иному, снизу он будет казаться более высоким, а сверху более низким, и если у тебя есть смекалка, ты можешь обратить в свою пользу эту двусмысленность. Одним словом, он в принципе уже постиг энгармонические замены и даже некоторые приемы, позволяющие использовать эти превращения для модулирования. Почему я был не только удивлен, но взволнован и даже немного испуган? У него горели щеки, чего никогда не случалось во время школьных занятий, даже на уроках алгебры. Я, правда, попросил его еще немножко поимпровизировать, но почувствовал нечто вроде облегченья, когда он отказался, воскликнув: «Вздор, вздор!» Что ж это было за облегченье? Оно могло бы объяснить мне, как я гордился его всегдашним безразличием, и еще – как ясно я ощутил, что, после того как он сказал: «Смотри, до чего любопытно», – это безразличие стало не более как маской. Я почуял зарождение страсти – Адриановой страсти! Может быть, мне следовало бы радоваться? Но я вдруг застыдился, даже испугался. Что он, оставаясь один, занимался музыкой, это я теперь знал, а так как фисгармония стояла в проходной комнате, то долго это не могло оставаться тайной. Однажды вечером приемный отец Адриана сказал ему: – Итак, племянничек, то, что я сегодня слышал, доказывает, что ты не впервой подошел к инструменту. – Что ты хочешь сказать, дядюшка Нико? – Ну-ну, не корчи, пожалуйста, невинного младенца! Ты у нас стал музицировать. – Что за выражение! – Им пользуются, говоря о более пустых занятиях. Твой переход от фа-мажора в ля-мажор был вовсе не плох. Тебе это по душе? – Ах, дядя! – Надо думать, что да. Так вот что я тебе скажу. Эту старую рухлядь, на которую никто не польстится, мы отнесем наверх, к тебе в комнату. Пусть будет под рукой, когда тебе придет охота поиграть. – Ты страшно мил, дядюшка, но, право же, не стоит трудов. – Труды так невелики, что удовольствие, надо надеяться, все же будет больше. И еще одно, племянник. Тебе надо учиться играть на рояле. – Ты думаешь, дядюшка Нико? Брать уроки музыки? Не знаю, но в этом есть что-то от «благородной девицы». – Насчет благородства я согласен, а девица не обязательна. Если ты будешь заниматься с Кречмаром, дело пойдет. Последнюю шкуру он с нас, по старой дружбе, за твои уроки не снимет, а под твои воздушные замки будет подведен фундамент. Я поговорю с ним. На школьном дворе Адриан дословно воспроизвел мне эту беседу. И с тех пор стал два раза в неделю заниматься с Венделем Кречмаром. VIII Вендель Кречмар, в ту пору еще молодой, лет под тридцать, не более, полунемец-полуамериканец, родился в штате Пенсильвания и там же получил музыкальное образование. Однако его рано потянуло в Старый Свет, откуда происходили его дед и бабка и где залегали его собственные корни, а также корни его искусства. Страннический путь Кречмара, на котором привалы редко длились больше года или двух, привел его к нам, в Кайзерсашерн, где он стал соборным органистом, – но это был только эпизод, которому предшествовали многие другие (Кречмар служил капельмейстером в небольших театриках Германии и Швейцарии) и за которым многие должны были последовать. Он сочинял еще и пьесы для оркестра, а его опера «Мраморный истукан» небезуспешно шла на многих сценах. Этот с виду довольно невзрачный, приземистый человек с круглым черепом, закрученными кверху усиками и часто смеющимися карими глазами, в которых то отражалась задумчивость, то прыгали веселые чертики, был бы истинной находкой для духовной и культурной жизни Кайзерсашерна, если бы таковая имелась. На органе он играл великолепно, с большим знанием дела, но, увы, можно было по пальцам одной руки сосчитать прихожан, способных оценить его игру. Тем не менее дневные церковные концерты органной музыки, когда он исполнял Михаэля Преториуса, Фробергера, Букстехуде и, само собой разумеется, Себастьяна Баха, а также всевозможные оригинальные и жанровые композиции промежуточной поры между расцветом Генделя и Гайдна, собирали довольно много народу, а мы с Адрианом никогда их не пропускали. Зато полной неудачей, внешне, во всяком случае, оказались лекции, которые он, нимало этим не огорчаясь, в продолжение целого сезона читал в помещении «Кружка общественно полезной деятельности», сопровождая их фортепьянными иллюстрациями и для пущей наглядности даже чертя схемы на грифельной доске. Неуспех его выступлений объяснялся, во-первых, тем, что наши горожане были полностью непригодны для слушания лекций, во-вторых, темы он выбирал сугубо недоступные и капризно-случайные, в-третьих же, он заикался, и его лекция превращалась в тревожное плаванье меж подводных скал; слушателей попеременно одолевали то страх, то смех, и внимание их обращалось не на смысл его слов, а на боязливо-напряженное ожидание следующей речевой конвульсии. Заиканием он страдал очень тяжелым и даже необычным. Настоящая трагедия, ибо это был человек большого, мятущегося ума, страстно приверженный к словесному общению. Случалось, правда, что его кораблик мчался по волнам с неимоверной легкостью, казалось бы, преодолевшей роковой недуг, но время от времени он обязательно налетал на риф – и самое страшное, что каждый напряженно ждал этого мгновения, а несчастный Кречмар стоял перед слушателями, как на пытке, с налившимся кровью лицом, все равно мешало ли ему шипенье, похожее на шум спускающего пары локомотива, вырывавшееся из его широко растянувшегося рта, или же единоборство с губным звуком, от которого его щеки раздувались, а губы исходили частым огнем коротких, беззвучных взрывов. Иногда ему вдруг не хватало дыхания, и он начинал ловить воздух воронкообразным ртом, словно рыба, выброшенная на сушу, – причем его увлажнившиеся глаза улыбались, ибо, видимо, он легко относился к своей беде; но это не каждому служило утешением, и в конце концов публику нельзя было винить за то, что она чуралась этих лекций, и чуралась так единодушно, что в партере нередко сидело не более полудюжины слушателей: мои родители, дядя Адриана, юный Чимабуэ, мы двое да еще несколько гимназисток, которые всякий раз хихикали при непроизвольных запинках оратора. Кречмар даже выказал готовность из своего кармана покрыть расходы на зал и освещение, никак не окупавшиеся входной платой, но мой отец и Николаус Леверкюн договорились с правлением Кружка, что оно возьмет на себя убытки, вернее, откажется от платы за помещение ввиду общественной полезности лекций. Это была дружеская услуга, ибо «общественную полезность» здесь приходилось взять под сомнение хотя бы уже потому, что общество на лекциях отсутствовало, что, повторяю, объяснялось еще и сугубо специальным выбором тем. Вендель Кречмар во главу угла ставил положение (его рот, изначально сформированный английской речью, не раз твердил нам об этом), что суть не в интересе других, а в собственном интересе, иными словами – в том, чтобы пробуждать интерес, – чего можно достичь, если ты сам увлечен предметом; говоря о нем, ты поневоле втягиваешь в круг рассуждений и других людей, заражаешь их и таким образом созидаешь доселе не бывший, не чаянный ими интерес, а это куда достойнее, чем подлаживаться к уже существующему. К сожалению, наша публика почти не давала ему возможности проверить эту теорию на практике. Зато на нас, считанных слушателей, сидевших у ног оратора в зияющем пустотою старинном зале, уставленном нумерованными креслами, она подтвердилась сполна; мы были захвачены тем, что, казалось бы, не могло захватить нас, и даже ужасное заикание в конце концов воспринимали лишь как интригующие паузы в яростном устремлении его мысли. Когда случалась такая неприятность, мы все вместе ободряюще кивали ему, и кто-нибудь один успокоительно и негромко восклицал: «Так, так!», «Все в порядке!» или «Не беда!». Тут на губах Кречмара появлялась радостная и виноватая улыбка – с запинкой было покончено, и некоторое время речь его текла дальше несколько даже слишком бегло. О чем он говорил? Этот человек был способен битый час разбирать, «почему в фортепьянной сонате опус 111 Бетховен не написал третьей части», – вопрос, разумеется, вполне достойный рассмотрения. Но вы только представьте себе такой анонс, вывешенный на здании «Общественно полезной деятельности» или помещенный в кайзерсашернском «Железнодорожном листке», и вы невольно усомнитесь, мог ли он возбудить любопытство наших уважаемых сограждан. Ни один из них знать не желал, почему в опусе 111 всего две части. Мы же, явившиеся на вышеупомянутый разбор, разумеется, обогатились ценнейшими сведениями, хотя никогда прежде не слышали сонаты, о которой шла речь. Зато теперь мы ее узнали, и узнали досконально, ибо Кречмар сыграл ее на дрянном, дребезжащем пианино (на рояль Общество не раскошелилось), и сыграл великолепно, прерывая игру, чтобы поведать нам внутреннее содержание сонаты и заодно убедительно и ярко рассказать о житейских обстоятельствах, в которых композитор писал ее и одновременно две другие. При этом лектор еще с язвительным остроумием распространялся о собственном объяснении маэстро, почему он решил отказаться от третьей части, корреспондирующей с первой. На вопрос своего фамулуса Бетховен ответил, что за недосугом предпочел несколько растянуть вторую. За недосугом! И как спокойно он это объявил! Презрение к вопрошателю, заложенное в таком ответе, по-видимому, осталось незамеченным, но самый вопрос вполне его заслуживал. Тут оратор охарактеризовал душевное состояние Бетховена в 1820 году, когда его слух, пораженный неизлечимым недугом, был чуть ли не вовсе потерян и уже выяснилось, что маэстро больше не в состоянии дирижировать своими произведениями. Он рассказал нам, как все настойчивее становились толки, будто прославленный композитор окончательно исписался, будто творческий его дар угас и он, неспособный более создавать крупные произведения, занялся, подобно старику Гайдну, записью шотландских песен, – ведь вот уже сколько лет его имя не стоит под сколько-нибудь значительным музыкальным творением! Однако поздней осенью, вернувшись в Вену из Мёдлинга, где он провел лето, маэстро сел и, как говорится, одним махом, почти не отрывая глаз от нотной бумаги, написал эти три композиции для фортепьяно, о чем поспешил сообщить своему благодетелю, графу Брунсвику, тревожившемуся относительно его душевного состояния. Далее Кречмар заговорил об этой сонате в до-миноре, о том, что очень нелегко понять ее как замкнутое в себе, одушевленное единым чувством творение, почему тогдашним критикам, а впрочем, и друзьям Бетховена, было так трудно разгрызть сей эстетический орешек, все эти друзья и почитатели, продолжал он, оказались просто не в силах перешагнуть вслед за боготворимым маэстро вершину, на которую он в пору своей зрелости возвел классическую симфонию, фортепьянную сонату, струнный квартет, и потому в произведениях последнего периода с тяжелым сердцем усмотрели процесс распада, отчуждения, ухода от привычного, с чем они породнились, некое plus ultra[15 - Крайность (лат.).], казавшееся им усугублением и прежде свойственных Бетховену недостатков – чрезмерной склонности к размышлениям и умствованию, избыточного детализирования и ученого музыкального экспериментаторства; временами он-де этим перегружал даже простейшую материю, например тему ариетты в неимоверно долгой вариационной ее разработке, составляющей содержание второй части разбираемой сонаты. И так же, как вторая тема сонаты, проходящая через сотни судеб, сотни миров ритмических контрастов, перерастает самое себя, чтобы наконец скрыться в головокружительных высотах, я бы сказал, уже нездешних или абстрактных, – переросло себя и бетховенское искусство. Из обыденных сфер традиций, на глазах у людей, испуганно смотревших ему вслед, оно взмыло в пределы сугубо личного, в абсолютность «я», изолированного омертвелым слухом от всего чувственного, – одинокий властелин страны духов, откуда веяло чуждыми ужасами даже на преданнейших ему современников, лишь редко, лишь на краткий миг умевших внимать страшным вестям издалека. – Все это верно, конечно, – говорил Кречмар, – и все же лишь относительно, недостаточно верно. Ведь с идеей сугубо личного обычно связывают идею безграничной субъективности и воли к абсолютной гармонической выразительности – в противоположность полифонической объективности (он хотел, чтобы мы вникли в это противопоставление: «гармоническая субъективность» и «полифоническая объективность»), а такое противопоставление здесь, да и вообще применительно к поздним вещам Бетховена, совершенно несостоятельно. Право же, в средний период его творчество было куда более субъективным, чтобы не сказать личным, чем под конец; в те годы он прилагал больше усилий к тому, чтобы личное начало поглотило все условное, формальное, риторическое, чем так богата музыка, стремился все это вплавить в свою субъективную динамику. К условностям поздний Бетховен хотя бы в пяти своих последних фортепьянных сонатах, при всей единственности, всей неслыханности их построений, относится более мягко и снисходительно. Отъединенная от «я», нетронутая, не преображенная субъективным началом условность в них часто проступает в полной наготе, можно даже сказать, опустошенности, что производит более величественное и страшное впечатление, чем любое самоволие. В этих произведениях, добавил оратор, субъективное и условное вступают в новую взаимосвязь – взаимосвязь, обусловленную смертью. На этом слове Кречмар запнулся. Его язык пулеметным огнем обстреливал нёбо, челюсти и подбородок сотрясались в такт этому огню, пока наконец не обрели покоя в гласной, позволившей угадать, что это за слово. А когда оно уже было узнано, оратор не дал его у себя отнять, не позволил, чтобы, как это нередко бывало, кто-нибудь услужливо и весело крикнул его с места. Он должен был сам выговорить это слово и своего добился. «Там, где сошлись величие и смерть, – пояснил он, – возникает склоняющаяся к условности объективность, более властная, чем даже деспотический субъективизм, ибо если чисто личное является превышением доведенной до высшей точки традиции, то здесь индивидуализм перерастает себя вторично, вступая величавым призраком уже в область мифического, коллективного». Он не спрашивал, понятно ли нам это, да и мы себя не спрашивали. И если Кречмар почитал главным, чтобы мы это слышали, то и мы держались того же мнения. «В свете вышесказанного, – продолжал он, – и следует рассматривать произведение, о котором мы сегодня преимущественно говорили». Тут он уселся за пианино и на память сыграл всю сонату, ее первую часть и необычайно громоздкую вторую; в исполнение он умудрялся вклинивать свои комментарии и, чтобы обратить наше внимание на построение сонаты, еще и пел с воодушевлением, подчеркивая отдельные моменты, что все вместе являло зрелище столь же увлекательное, сколь и комическое, на которое живо отзывалась наша маленькая аудитория. Так как удар у него был очень сильный и в форте он отчаянно гремел, то ему приходилось кричать изо всей мочи, чтобы его пояснения хоть как-то до нас доходили, и петь, до крайности напрягая голос, ибо он во что бы то ни стало хотел еще и вокально оттенить исполняемое. Ртом он воспроизводил то, что играли руки. «Бум-бум, вум-вум! Тум-тум!» – иллюстрировал Кречмар резкие начальные акценты первой части и высоким фальцетом пел полные мелодической прелести пассажи, которые временами, словно нежные блики света, освещают мрачное грозовое небо этой сонаты. Наконец он сложил руки на коленях, передохнул несколько секунд, сказал: «Сейчас оно будет», – и заиграл вариацию, «Adagio molto semplice e cantabile»[16 - «Адажио очень простое и певучее» (ит.).]. Ариетта, обреченная причудливым судьбам, для которых она в своей идиллической невинности, казалось бы, вовсе не была создана, раскрывается тотчас же, полностью уложившись в шестнадцать тактов и образуя мотив, к концу первой своей половины звучащий точно зов, вырвавшийся из душевных глубин, – всего три звука: одна восьмая, одна шестнадцатая и пунктированная четверть, которые скандируются примерно так: «си?нь-небе?с», «бо?ль любви?» или «бу?дь здоро?в», или «жи?л-да-бы?л», «те?нь дере?в» – вот и все. Как дальше претворяется в ритмикогармонической и контрапунктической чреде этот мягкий возглас, это грустное и тихое звукосочетание, какой благодатью осенил его композитор и на что его обрек, в какие ночи и сияния, в какие кристальные сферы, где одно и то же жар и холод, покой и экстаз, он низверг и вознес его, – это можно назвать грандиозным, чудесным, небывалым и необычайным, так, впрочем, и не назвав все это по имени, ибо поистине оно безыменно! И Кречмар, усердно работая руками, играл нам эти немыслимые пресуществления, пел что было сил: «ди?м-да-да?» – и тут же перебивал свое пение криком: «Непрерывные трели, фиоритуры и каденции! Слышите эту навязчивую условность? Вот-вот… речь… очищается… не от одной только риторики… исчезла ее… субъективность. Видимость искусства отброшена. Искусство в конце концов всегда сбрасывает с себя видимость искусства. Ди?м-да-да?! Прошу внимания, мелодию здесь… перевешивает груз фуги, аккордов: она становится монотонной, статичной! Два ре! Три ре подряд! Это аккорды – ди?м-да-да?! Прошу слушать, что здесь происходит». Было неописуемо трудно в одно и то же время слушать его выкрики и сложнейшую музыку. Мы сидели напряженные, всем телом подавшись вперед, зажав руки между коленями, и попеременно смотрели ему то на руки, то в рот. Характерно здесь большое отстояние баса от дисканта, правой руки от левой, а потом настает момент, обостренный до крайности, когда кажется, что бедный мотив одиноко, покинуто парит над бездонной, зияющей пропастью, – момент такой возвышенности, что кровь отливает от лица, и за ним по пятам следует боязливое самоуничижение, робкий испуг, испуг перед тем, что могло такое свершиться. Но до конца свершается еще многое. А под конец, в то время как этот конец наступает, в доброе, в нежное самым неожиданным, захватывающим образом врывается мрак, одержимость, упорство. Долго звучавший мотив, который говорит «прости» слушателю и сам становится прощанием, прощальным зовом, кивком, – это ре-соль-соль претерпевает некое изменение, как бы чуть-чуть мелодически расширяется. После начального до он, прежде чем перейти к ре, вбирает в себя до-диез, так что теперь пришлось бы скандировать уже не «си?нь-небе?с» или «бу?дь здоро?в», а «о?, ты си?нь-небе?с!», «бу?дь здоро?в, мой дру?г!», «зе?лен до?льный лу?г!», и нет на свете свершения трогательнее, утешительнее, чем это печально-всепрощающее до-диез. Оно как горестная ласка, как любовное прикосновение к волосам, к щеке, как тихий, глубокий взгляд, последний взгляд в чьи-то глаза. Страшно очеловеченное, оно осеняет крестом всю чудовищно разросшуюся композицию, прижимает ее к груди слушателя для последнего лобзания с такой болью, что глаза наполняются слезами: «по?-за-бу?дь печа?ль!», «Бо?г вели?к и бла?г!», «все? лишь со?н оди?н!», «не? кляни? меня?!». Затем это обрывается. Быстрые, жесткие триоли спешат к заключительной достаточно случайной фразе, которой могла бы окончиться и любая другая пьеса. После этих слов Кречмар уж не переходил от пианино к кафедре, он повернулся к нам, сидя на своем вертящемся стуле в той же позе, что и мы, подавшись вперед, с руками между колен, и в нескольких словах закончил свою лекцию на тему, отчего в опусе 111 Бетховен так и не написал третьей части. Впрочем, говорил он, достаточно вам было услышать сонату, чтобы уже самим ответить на этот вопрос. Третья часть? Новое начало после такого прощания? Новая встреча после такой разлуки? Немыслимо! Случилось так, что соната в этой непомерно разросшейся части пришла к концу, к расставанию навеки. Говоря «соната», он имеет в виду не только эту сонату в до-минор, но сонату вообще, сонату как традиционную музыкальную форму. Сама соната как жанр здесь кончается, подводится к концу: она исполнила свое предназначение, достигла своей цели, дальше пути нет, и она растворяется, преодолевает себя как форму, прощается с миром! Прощальный кивок мотива ре-соль-соль мелодически умиротворен проникновенным до-диезом – это прощанье и в таком, особом смысле, прощанье с сонатой, не уступающее по величию ей самой. С этими словами Кречмар ушел, провожаемый довольно жидкими, хотя и длительными аплодисментами. Ушли и мы, задумчивые, отягощенные новыми знаниями. Многие, как это обычно бывает, разбирая пальто и шляпы и выходя на улицу, словно в забытьи напевали себе под нос то, что отчеканил в их памяти этот вечер, – мотив, составляющий тему второй части, в его изначальном виде и в обличье, какое он принял ко времени прощания, и еще долго, подобно эху, доносилось с отдаленных, по-ночному тихих, гулких улиц городка: «та?к-проща?й!», «та?к проща?й наве?к!», «Бо?г вели?к и бла?г!». Не в последний раз слушали мы речи нашего заики о Бетховене. Вскоре он опять заговорил о нем – на сей раз лекция называлась «Бетховен и фуга». Я отлично ее помню, помню даже ее анонс и свою уверенность, что она, так же как и первая, не вызовет опасной давки в помещении Общества. Впрочем, наша маленькая компания и от этого вечера получила немало пользы и удовольствия. – Завистники и враги отважного новатора, – услышали мы, – в один голос твердили, что Бетховен не в состоянии написать фугу. «Нет, на это он не способен», – гласил их приговор, и они отлично знали, к чему клонят, ибо сия почтенная форма тогда еще была в большом почете и ни один композитор не заслуживал снисхождения музыкального судилища, не приходился по душе ни одному монарху или вельможе-меценату, если он не умел отличиться в фуге. Так, например, князь Эстерхази был страстным любителем этого рода искусства, но в до-мажорной мессе, которую написал для него Бетховен, композитор так и застрял на подступах к фуге, что с чисто светской точки зрения являлось неучтивостью, с музыкальной же – непростительным пороком; в оратории «Христос на Масличной горе» элемент фуги и вовсе отсутствует, хотя она и здесь была бы весьма уместна. Столь несостоятельная попытка, как фуга в третьем квартете опуса 59, не могла, конечно, опровергнуть установившееся мнение знатоков музыки, что великий человек плохой контрапунктист, и оно тем более подтверждалось фугообразными местами из траурного марша Героической симфонии и в аллегретто симфонии ля-мажор. И ко всему еще эта заключительная часть ре-мажорной сонаты для виолончели, опус 102, «Allegro fugato»[17 - «Аллегро фугато» (ит.).]! Какой тут поднялся крик, какое возмущение, говорил Кречмар. Вся вещь в целом была объявлена путаной и непонятной. А более чем в двадцати тактах, вопили тогдашние музыкальные критики, царит уже такой скандальный сумбур – главным образом из-за чересчур подчеркнутых модуляций, – что неспособность этого человека к строгому стилю можно считать окончательно установленной. Я обрываю свой пересказ, желая еще раз подчеркнуть, что лектор говорил о вещах, обстоятельствах, о ряде положений искусства, которые находились за пределами нашего кругозора и для нас забрезжили где-то вдали лишь благодаря его затрудненным, прерывистым речам и что мы не в состоянии были его проверить иначе, как по его же собственной, сопровождаемой разъяснениями игре на рояле. Однако воображение наше смутно волновалось, и мы слушали его, словно дети сказку, пусть непонятную, но таинственно обогащающую их трепетные души неясными мечтами и чаяниями. «Фуга», «контрапункт», «Героическая», «сумбур из-за чересчур подчеркнутых модуляций», «строгий стиль» – для нас все это, говоря по правде, было еще сказочной невнятицей, но мы так охотно ее слушали, так широко раскрывали глаза, совсем как дети, внимающие непонятному, неподобающему с куда большим удовольствием, нежели им знакомому, соответствующему и подходящему. Не знаю, поверит ли мне читатель, но только это самый активный, самый горделивый и, пожалуй, наиболее действенный способ познания – предвосхищение знания, рвущееся вперед через зияющие пустоты незнания. Как педагогу, мне, конечно, не следовало бы это говорить, но я успел убедиться, что юношество, бесспорно, предпочитает такой способ усвоения; пустоты же с течением времени сами собой заполняются. Итак, продолжал лектор, считалось, что Бетховен не способен написать фугу, и теперь спрашивается, заключалась ли доля истины в этих злостных толках? По-видимому, он старался их опровергнуть. В последующие свои фортепьянные произведения он вводил фуги, а именно трехголосные: возьмем, к примеру, «Сонату для молоточкового клавиpa» и сонату опус 110 в ля-бемоль-мажор. Однажды он приписал: «С некоторыми вольностями», – давая понять, что ему отлично известны правила, против которых он погрешает. Отчего он пренебрегал этими правилами: из абсолютизма или оттого, что с ними не справлялся, – оставалось спорным. Позднее он создал Большую увертюру-фугу, опус 124, величественные фуги в «Gloria»[18 - «Слава» (лат.).] и «Credo»[19 - «Верую» (лат.).] из «Missa solemnis»[20 - «Торжественная месса» (лат.).]. Наконец-то было доказано, что в единоборстве и с этим ангелом великий человек остался победителем, даже если он и охромел в тяжкой схватке. Кречмар рассказал нам страшную историю, которая глубоко запечатлела в наших сердцах тягость этой борьбы и образ великого страдальца. Это было в разгар лета 1819 года, в Мёдлинге, когда Бетховен, работая над мессой, приходил в отчаяние оттого, что каждая часть становилась длиннее, чем он предполагал поначалу; тем самым срок окончания работы, назначенный на март месяц следующего года и приуроченный к посвящению эрцгерцога Рудольфа в сан архиепископа Ольмюцского, явно не мог быть выдержан. Два его друга и адепта, заглянув под вечер в мёдлингский дом, узнали, что утром сбежали кухарка и горничная маэстро, так как прошедшей ночью произошла дикая сцена, пробудившая всех и вся в доме. Маэстро работал до глубокой ночи над «Credo», «Credo» с фугой, и не вспомнил об ужине, стоявшем на плите; в конце концов девушек, тщетно дожидавшихся на кухне, сморил сон. Когда в первом часу ночи маэстро почувствовал голод, он нашел их обеих спящими, кушанье же пересушенным, подгоревшим и впал в ярость, тем менее пощадившую уснувший дом, что сам он не мог слышать своих криков. «Разве не можете вы один только час бодрствовать со мной?» – без умолку гремел он. Но тут речь шла не о часе, а о пяти, шести часах, и разобидевшиеся девушки чуть свет убежали из дому, бросив на произвол судьбы своего буйного хозяина, который ничего не ел уже со вчерашнего обеда. Так, ничем не подкрепившись, он и работал в своей комнате над «Credo», «Credo» с фугой. Ученики его слышали сквозь запертую дверь, как он работает. Глухой пел, выл, топал ногами, трудясь над своим «Credo», и слушать это было так ужасно, что у них кровь застыла в жилах. В миг, когда они, потрясенные до глубины души, уже собрались удалиться, дверь вдруг распахнулась – в ней, точно в раме, стоял Бетховен. Но как он выглядел? Ужасно! Растерзанная одежда, черты лица, до того искаженные, что страшно было смотреть. На них уставились его вслушивающиеся глаза со взором смятенным и отсутствующим; казалось, он только что вышел из смертного боя с целым сонмом злых духов контрапункта. Сначала он нечленораздельно что-то бормотал, а затем стал бранчливо жаловаться на развал в доме – все его бросили, он голодает. Молодые люди пытались его успокоить, один помог привести в порядок одежду, другой помчался в ресторацию и принес готовый обед… Месса была закончена лишь три года спустя. Мы ее не знали и только в этот вечер о ней услышали. Но кто же станет отрицать, что поучительно и слышать о великом? Правда, многое зависит от того, как о нем говорят. Когда мы шли домой с лекции Венделя Кречмара, нам казалось, что сейчас мы слышали мессу собственными ушами; этой иллюзии немало способствовал и образ измученного бессонной ночью, изголодавшегося композитора в рамке двери, который он так ярко обрисовал. Вот что рассказал Кречмар о «Бетховене и фуге», и, право же, это давало нам вдосталь материала для разговоров по пути домой, а также для совместного молчания и тихих, неясных мыслей о новом, далеком, великом, что проникло нам в души благодаря этой то беглой, торопливой, то вдруг до ужаса замедленной, спотыкающейся речи. Я сказал «нам в души», но разумел я при этом, конечно, только душу Адриана. Что я слышал и воспринимал, никого интересовать не может. Как выяснилось из разговора по дороге домой и на следующий день во время перемены, Адриана больше всего поразило различие, проведенное Кречмаром между эпохами культа и культуры, а также его замечание о том, что обмирщение искусства, его отрыв от богослужения носит лишь поверхностный, эпизодический характер. Он был захвачен мыслью, которую лектор не высказал, но зажег в нем, а именно, что отрыв искусства от литургического целого, его освобождение и возвышение до одиноко-личного, до культурной самоцели, обременило его безотносительной торжественностью, абсолютной серьезностью, пафосом страдания; словом, тем, что олицетворило страшное видение – Бетховен в рамке двери – и что не должно стать вечной судьбой искусства, постоянной его душевной атмосферой. И это слова юноши, гимназиста! Почти без практического опыта в искусстве, он фантазировал, так сказать, на пустом месте и по-взрослому мудро говорил о предстоящем умалении нынешней роли искусства, о том, что она сведется к более скромной и счастливой, к служению высшей силе, которая вовсе не должна, как некогда, быть церковью. Чем она должна быть, Адриан сказать затруднялся. Но что идея культуры – исторически преходящая идея, что она может раствориться в чем-то ином, что будущее не обязательно должно ей принадлежать, эту мысль он выловил из рассуждений Кречмара. – Но ведь альтернатива культуры, – вставил я, – варварство. – Позволь, – отвечал он, – варварство является противоположностью культуры лишь в системе определенных воззрений, созданной все тою же культурой. Вне этой системы противоположностью будет нечто совсем другое, а может, ее и вовсе не будет. Имитируя Луку Чимабуэ, я воскликнул: «Santa Maria!»[21 - Святая Дева! (ит.)] – и перекрестился. Адриан фыркнул. В другой раз он высказал следующую мысль: – Для «эпохи культуры» в наши дни что-то многовато говорят о культуре. Правда? Хотел бы я знать, было ли в другие эпохи, обладавшие культурой, вообще известно это слово, употреблялось ли оно, вертелось ли вечно на языке у тогдашних людей? Мне лично наивность, бессознательность, самоочевидность кажутся неотъемлемыми признаками того явления, которое мы зовем культурой. Нам как раз недостает наивности, и этот недостаток, если можно здесь говорить о недостатке, спасает нас от красочного варварства, которое, бесспорно, уживалось с культурой, даже очень высокой. Я хочу сказать: та ступень цивилизованности, на которой мы стоим, несомненно, весьма похвальная ступень, но так же несомненно, что нам надо изрядно набраться варварства, чтобы вновь обрести способность к культуре. Техника, комфорт – вот что объявляют культурой, а это не так. Не станешь же ты спорить, что в гомофонно-мелодическом строе нашей музыки тоже наличествует состояние цивилизованности – в противовес старой контрапунктически-полифонической культуре? В таких речах, которыми он дразнил и раздражал меня, многое говорилось с чужих слов. Но Адриана отличала такая манера усвоения, такое личное воспроизведение наскоро схваченного, что его разговоры, хоть и мальчишески несамостоятельные, отнюдь не казались смешными. Он или, вернее, мы долго обсуждали в оживленной беседе и другую лекцию Кречмара, которая называлась «Музыка и глаз», – и тоже, несомненно, заслуживала более обширной аудитории. Как явствует из названия, наш лектор говорил в ней о своем искусстве постольку, поскольку оно обращено к зрению, или заодно и к зрению, что явствует, как он утверждал, уже из того, что музыку записывают с помощью знаков, нотного письма, которое с эпохи древних невм, этих обозначений мелодии штрихами и точками, лишь приблизительно воспроизводивших ее движение, не переставало совершенствоваться и уточняться. Примеры, приводимые Кречмаром, были весьма занимательны и даже льстили нам, ибо создавали видимость интимного общения с музыкой – так общается с живописью растирающий краски юный ученик. Он доказывал, что многие обороты музыкантского жаргона идут не от акустических, но от зрительных впечатлений, от нотных знаков; он говорил о внешнем виде записанной музыки и уверял, что знатоку достаточно взглянуть на ноты, чтобы составить себе исчерпывающее мнение о духе и достоинстве композиции. С ним, например, произошел следующий случай: как-то раз в его комнату, где на пюпитре стояла раскрытая тетрадь с неким дилетантским изделием, вошел коллега-музыкант и еще с порога крикнул: «Что это там у тебя за дерьмо, скажи на милость?» И напротив, какое наслаждение доставляет наметанному глазу оптический образ партитуры Моцарта – ясность диспозиции, прекрасное распределение инструментальных групп, остроумное варьирование четко проводимой мелодической линии. Даже глухой, воскликнул Кречмар, ровно ничего не смыслящий в звуке, не может не радоваться этому прелестному облику партитуры! «То hear with eyes belongs to love’s fine wit»[22 - Глазами слушать – тонкий дар любви (англ.). (Перевод С. Маршака.)], – цитировал он шекспировский сонет и уверял нас, что композиторы всех времен тайно вписывали в свои строки то, что предназначалось для читающего глаза, а не для уха. Если, скажем, нидерландские мастера полифонического стиля в своих головоломках строили контрапунктические отношения перекрещивающихся голосов так, чтобы один голос точно повторял другой, если читать его с конца к началу, то вряд ли это имело какое-либо касательство к чувственному звуку; он готов биться об заклад, что лишь очень немногие были способны уловить на слух подобную шутку, скорее она предназначалась для глаз коллег. Так, Орландо Лассо в «Браке в Кане Галилейской» для шести кувшинов с водой использовал шесть голосов, и зрительно это сосчитать легче, чем на слух; а в «Страстях по Иоанну» Иоахима фон Бурка «одному из слуг», тому, что дает пощечину Иисусу, композитором дана только одна нота, тогда как на «двое» в следующей фразе и на «двое с ним других» соответственно приходятся две. Лектор привел еще множество подобных пифагорейских шуток, предназначавшихся скорее для глаза, чем для уха, к которым музыка, не считаясь с невосприимчивостью слуха, так охотно прибегала во все времена, и вдруг ошарашил нас, объявив, что по зрелом размышлении считает возможным приписать это врожденной нечувственности, более того – античувственности искусства музыки, ее тайному тяготению к аскезе. Ведь музыка и вправду самое духовное из искусств! Это видно уже из того, что форма и содержание в ней взаимопоглощаются, то есть попросту друг с другом совпадают. Говорят, что музыка «обращена к слуху», но ведь это говорится лишь условно, лишь постольку, поскольку слух, как и остальные наши чувства, опосредствующе подменяет собою несуществующий орган для восприятия чисто духовного. Возможно, прервал себя Кречмар, что таково сокровенное желание музыки: быть вовсе не слышимой, даже не видимой, даже не чувствуемой, а если б то было мыслимо, воспринимаемой уже по ту сторону чувств и разума, в сфере чисто духовной. Но, прикованная к миру чувств, она вынуждена стремиться к еще более сильной и обольщающей чувственности, – Кундри, не ведающая того, что творит, и нежными руками сладострастия обвивающая шею простодушного Парсифаля. Свое наиболее мощное чувственное воплощение она находит в оркестровой инструментальной музыке, где, обращаясь к слуху, будоражит все чувства и сливает в единый блаженный дурман упоение звуками с упоением красками и благоуханиями. Здесь она поистине кающаяся грешница под личиной волшебницы. Существует, однако, инструмент, музыкальное средство воплощения, который хоть и делает музыку слышимой, но уже наполовину нечувственной, почти абстрактной, и потому наиболее соответствующей своей духовной природе, и этот инструмент – рояль, по сути, не являющийся инструментом в ряду других, ибо он лишен инструментальной специфики. Правда, и рояль дает солисту возможность блеснуть виртуозностью исполнения, но это особый случай и, строго говоря, уже прямое злоупотребление роялем. На самом же деле рояль – непосредственный и суверенный представитель музыки как таковой, музыки в ее чистой духовности, почему и необходимо им владеть. Обучение игре на рояле не должно или лишь во вторую очередь должно стать обучением специфическому исполнительству, но прежде всего обучением самой… – Музыке! – крикнул чей-то голос из крайне малочисленной публики, ибо оратор завяз на первом же слоге слова, которое только что произносил множество раз. – Разумеется! – с облегчением проговорил он, глотнул воды и ушел. Но да простит меня читатель за то, что я еще раз заставлю нашего оратора вернуться. Мне очень важна четвертая лекция, прочитанная Венделем Кречмаром, и, право же, я согласился бы скорее опустить одну из предыдущих, но только не эту, ибо она (не обо мне, конечно, тут речь) произвела наиболее глубокое впечатление на Адриана. Я уже не могу в точности вспомнить, как она называлась: то ли «Элементарное в музыке», то ли «Музыка и элементарность», то ли, наконец, «Музыкальные праэлементы», а может быть, и совсем по-другому. Так или иначе, но решающую роль в ней играла идея элементарного, примитивного, изначального наряду с мыслью о том, что среди всех искусств как раз музыка, до какого бы высокоразвитого чудо-зодчества она ни доросла в ходе своего исторического развития, так и не утратила благоговейного воспоминания о начальной своей поре. Торжественным заклинанием она вновь и вновь воскрешает свою элементарность, славит незыблемость своих основ. Тем самым, заметил Кречмар, она как бы провозглашает себя подобием космоса, ибо праэлементы музыки, можно сказать, тождественны первейшим и простейшим столпам мироздания, – параллель, которую умно использовал художник-философ недавнего прошлого (Кречмар и здесь имел в виду Вагнера), отождествивший в своем космогоническом мифе «Кольцо нибелунга» праэлементы музыки с праэлементами мироздания. У него начало вещей имеет свою музыку. Это музыка начала и в то же время начало музыки: трезвучие в ми-бемоль-мажоре быстроструйных рейнских вод, семь простейших аккордов, из которых, словно из циклопических квадров и первозданных глыб, строится замок богов. Остроумно и величаво слил он миф музыки с мифом мироздания тем, что музыку приковал к вещам, а вещи заставил выражать себя в музыке, создал аппарат чувственной синхронности, великолепный и полный значения, хотя, может быть, слишком изощренный сравнительно с прорывами элементарного в искусстве чистых музыкантов, Бетховена и Баха, например в прелюдии из виолончельной сюиты последнего, тоже выдержанной в ми-бемоль-мажор и построенной на простейших трезвучиях. Тут он помянул Антона Брукнера, любившего за органом или роялем услаждать себя простейшим подбором трезвучий. «Есть ли что-нибудь теплее, прекраснее, – восклицал он, – такого сплошного нанизывания трезвучий! Разве это не очистительное омовение души?» Эти слова Брукнера, заметил Кречмар, тоже красноречиво свидетельствуют о том, что музыку всегда тянет вспять, к первозданному, к любованию своими праэлементами. – Да, – воскликнул Кречмар, – в самом существе этого странного искусства заложена способность в любую минуту все начать сначала, на пустом месте, ничего не зная о многовековой истории того, что им достигнуто, способность заново открывать и порождать себя! И тогда музыка снова проходит через все простейшие стадии развития, через раннюю пору своего существования и умеет кратким путем, в стороне от столбовой дороги своей истории, в полном одиночестве, не подслушанная миром, достичь неслыханных высот красоты. – Далее он рассказал нам анекдот, забавно и знаменательно иллюстрирующий суть его рассуждений. В середине восемнадцатого века на его родине, то есть в Пенсильвании, процветала немецкая религиозная секта, разделявшая вероучение анабаптистов. Наиболее видные и уважаемые ее представители, жившие в безбрачии, были почтены наименованием «одиноких братьев и сестер», остальные же умели и в браке блюсти примерно-чистый, богоугодный, строго упорядоченный и трудовой образ жизни, к тому же исполненный самоотречения и целомудрия. У них было два поселения, одно, называвшееся Ефратой, в Ланкастерском округе, и другое, Сноухилл, – во Франклинском. Жители их с благоговением взирали на своего главу, пастыря, духовного отца и основателя секты, некоего Бейселя, в характере которого пламенное богопочитание дополнялось качествами духовного вождя и властелина, а экстатическая религиозность уживалась с неукротимой житейской энергией. Иоганн Конрад Бейсель, сын очень бедных людей, родился в Эбербахе в Пфальце. Рано оставшись сиротой, он изучил ремесло пекаря и, странствуя из села в село, завязал связи с пиетистами и приверженцами баптистского братства, которые пробудили дремавшие в нем склонности – тягу к своеобразному служению истине и к безобрядному богопочитанию. Сблизившись опасным образом со сферой, которая у него на родине почиталась еретической, Бейсель, на тридцатом году жизни, решил бежать от нетерпимости Старого Света и эмигрировал в Америку. Там он поначалу работал ткачом в Джермантауне и в Конестоге, но затем на него нашел новый порыв религиозного экстаза, и, повинуясь зову своего сердца, он удалился в пустынные дебри, где стал вести одинокую, скудную жизнь отшельника, посвященную одному только Богу. Но, как это нередко бывает, бегство от людей лишь глубже связало беглеца с человечеством, и вскоре он в своем уединении оказался окруженным толпою восторженных учеников и подражателей. Вместо того чтобы отрешиться от мира, он в мгновение ока превратился в главу целой общины, вскоре переросшей в самостоятельную секту «Анабаптистов седьмого дня», которой он отныне повелевал тем неограниченнее, что сам никогда не стремился к пастырству и принял это служение вопреки своей воле и намерениям. Бейсель не получил, собственно, никакого образования, но самоучкой выучился читать и писать, а так как его душа была полна мистических чувств и озарений, то он свел свои пастырские обязанности в первую очередь к писательству и стихотворству, плодами которых усиленно потчевал свою паству. Из-под его пера лились потоки дидактической прозы и духовных гимнов на утешение братьям и сестрам в часы досуга и для вящего благолепия молитвенных собраний. Стиль у него был выспренний, цветистый, перегруженный метафорами, темными намеками на Святое Писание и своего рода эротическим символизмом. Начало его писательской деятельности положил трактат о субботе, «Mystyrion anomalias»[23 - «Таинство беззакония» (гр.).] и собрание девяноста девяти «Мистических и зело тайных речений». За ними вскоре последовал целый ряд гимнов, певшихся на европейские хоральные мелодии, с названиями вроде «Божественное славословие», «Поле боев и борений Иакова», «Сионский кадильный холм». Эти маленькие сборники через несколько лет были объединены под слащаво-трогательным названием «Песнь одинокой и покинутой горлицы, сиречь христианской церкви» и сделались общепризнанным Псалтырем анабаптистов седьмого дня в Ефрате. Многократно перепечатываемый и дополнявшийся произведениями других членов секты, мужчин и женщин, тоже зажегшихся огнем поэзии, сборник этот получил новое заглавие, а именно: «Райское чудодейство». В нем содержалось не менее семисот семидесяти гимнов – большинство весьма изрядных размеров. Гимны эти предназначались для пения, но не имели нот. То были просто новые тексты к старым мелодиям, и так их и пели в общине многие годы. Но вот новое озарение снизошло на Иоганна Конрада Бейселя: дух Божий подвигнул его, помимо роли поэта и пророка, взять на себя еще и роль композитора. С недавних пор в Ефрате проживал некий господин Людвиг, юный адепт музыкального искусства, устроивший там школу пения, и Бейсель очень любил бывать на его уроках. Видимо, тогда-то он и открыл, что музыка представляет немало возможностей для расширения и украшения духовного царства, возможностей, о которых юный господин Людвиг даже не подозревал. Необыкновенный этот человек быстро принял решение. Отнюдь уже не юноша (ему тогда было за пятьдесят), Бейсель засел за разработку собственной, нужной ему для его особых целей теории музыки, прогнал с места господина Людвига, взял все дело в свои руки – и так успешно, что за короткий срок сделал музыку важнейшим элементом всей религиозной жизни поселения Ефраты. Большинство завезенных из Европы хоральных мелодий казались ему не в меру натянутыми, искусственными и слишком сложными для овечек его паствы. Он хотел все сделать по-новому, лучше, создать музыку, которая, больше соответствуя их простым душам, дала бы им возможность со временем довести исполнение ее до немудреного совершенства. Так с отважной быстротой было придумано остроумное и полезное учение о мелодии. В каждой гамме, объявил Бейсель, имеются «господа» и «слуги». Решив сделать трезвучие мелодическим центром любой тональности, он возвел звуки, образующие этот аккорд, в ранг господ, остальные же нарек слугами. Итак, отныне ударные слоги текста почитались господами, безударные – слугами. Что касается гармонии, то здесь он прибег к универсальному обобщению. Он установил таблицы аккордов для всех возможных тональностей, опираясь на которые каждый мог удобно разработать свои мелодии для четырех или пяти голосов, и этим вызвал целый шквал композиторства в своей общине. Вскоре не было уже ни одного анабаптиста седьмого дня, безразлично, мужского или женского пола, который, пользуясь этим упрощением, не стал бы, в подражание учителю, сочинять музыку. Ритм был той частью теории, в которую ему еще предстояло привнести порядок. Он это и сделал, причем весьма успешно. Строго различая в своей композиции ударные и безударные слоги, Бейсель попросту отмечал первые долгими нотами и вторые – короткими. Установить твердое соотношение между длительностью нот ему и в голову не приходило, но именно благодаря этому он сообщил значительную гибкость метру. Что вся музыка того времени писалась в определенных размерах и делилась на такты, он либо не знал, либо попросту этим не интересовался. Такая неосведомленность или беспечность больше, чем что-либо другое, пошла ему во благо, ибо неустойчивый ритм придал необыкновенную эффектность его композициям, в особенности написанным на прозаические тексты. Однажды вступив на поле музыки, этот человек принялся возделывать его с таким же упорством, с каким добивался любой своей цели. Он свел воедино свои теоретические домыслы и предпослал их в качестве предисловия в книге «Горлицы». Неустанно трудясь, он переложил на музыку все стихотворения «Кадильного холма», некоторые по два, по три раза, а также все гимны, сочиненные им либо его учениками и ученицами. Не удовлетворившись и этим, он написал еще множество больших хоров на тексты, взятые непосредственно из Библии. Казалось, он собирается по собственному рецепту изготовить музыку на все Святое Писание; впрочем, этот человек мог и вправду задаться подобной мыслью. Если он этого не сделал, то только потому, что большую часть своего времени отдавал упроченью созданного им, работе с исполнителями, преподаванию пения, – и достиг результатов необычайных. Музыка Ефраты, сказал нам Кречмар, была слишком непривычна, слишком причудливо-своевольна, чтобы ее мог перенять внешний мир, почему она практически и погрузилась в забвенье, когда перестала процветать секта немецких анабаптистов седьмого дня. Но почти легендарная память о ней сохранилась на долгие десятилетия, и мы все же имеем смутное представление о том, сколь оригинальной и захватывающей была эта музыка. Пение, лившееся из уст хористов, имитировало нежную инструментальную музыку и пробуждало в сердцах слушателей небесную умильность и кротость. Все пелось фальцетом, причем певцы едва раскрывали рот, еле-еле шевелили губами, отчего создавался диковинный акустический эффект. Звуки словно бы ударялись о невысокий потолок молитвенного дома, и начинало казаться, что они, не похожие ни на что привычное человеческому уху и, уж во всяком случае, не похожие ни на какое церковное пение, нисходят сверху и парят над головами собравшихся. – Мой отец, – рассказывал Кречмар, – молодым человеком не раз слышал их, и, когда уже в старости вспоминал об этом в семейном кругу, на глаза у него набегали слезы. Ему довелось провести одно лето невдалеке от Сноухилла, и как-то раз в пятницу вечером, то есть в канун субботы, он сел на коня и поскакал в Сноухилл, чтобы послушать, даже не входя в их молитвенный дом, как справляют свой праздник эти набожные люди. С тех пор он постоянно туда возвращался; каждую пятницу, едва солнце начинало клониться к западу, его охватывало страстное нетерпение, он седлал коня и мчался три мили, чтобы услышать это неописуемое, ни с чем на свете не сравнимое пение. Старик Кречмар, бывавший в оперных театрах Англии, Франции и Италии, говорил, что то была музыка для уха, звуки же Бейселевой музыки глубоко проникали в душу и были словно предощущением рая. – Великое искусство, – заключил лектор, – оно, как бы в стороне от времени и собственного движения в нем, сумело создать свою особую малую историю и окольными дорогами прийти к столь необычайной одухотворенности. Я помню, словно это было вчера, как мы с Адрианом шли домой после этой лекции. Разговаривали мы мало, но долго не могли друг с другом расстаться, я проводил его до дома дядюшки, а он, в свою очередь, пошел со мной до аптеки, после чего я опять довел его до Парохиальштрассе. Впрочем, мы это делали нередко. Обоих нас немало позабавил Бейсель, этот микродиктатор, со своей неуемной энергией, и мы единодушно решили, что к его музыкальной реформе вполне применима цитата из Теренция: «Продуманно творить чепуху». Но отношение Адриана к этому любопытному явлению так примечательно разнилось от моего, что вскоре начало меня занимать больше, чем самый предмет разговора. В отличие от меня он очень заботился о том, чтобы в самой насмешке оставить за собой свободу признания, право на дистанцию, дающую возможность сочетать благосклонное попустительство, условное приятие, даже восхищение, с издевкой, с язвительным хохотком. Эта претензия на ироническую дистанцию, на объективность, без сомнения, озабоченную не столько выяснением истины, сколько утверждением свободы собственной личности, всегда казалась мне признаком его неимоверного высокомерия. В такой позиции молодого человека – а Адриан был тогда очень молод – есть нечто (думаю, что тут каждый со мной согласится) пугающее, дерзостное, невольно заставляющее тревожиться о его душе. Вместе с тем на меня, человека с менее сложным внутренним складом, все это производило сильное впечатление; а так как я любил Адриана, то заодно любил и его высокомерие, быть может, за высокомерие-то я его и любил. Да, возможно, что эта гордыня и являлась главной причиной испуганной любви, которую я всю свою жизнь питал к нему. – Не нападай на этого чудака, – говорил он мне, когда мы, засунув руки в карманы пальто, шагали туда и обратно среди туманной измороси, окутывавшей газовые фонари, между его и моим домом, – оставь его в покое, я не без уважения к нему отношусь. У него по крайней мере было чувство порядка, а даже нелепый порядок лучше полного беспорядка. – Не станешь же ты всерьез защищать такой абсурдный порядок, такой ребяческий рационализм, как выдумка с этими «господами» и «слугами». Ты только представь себе, как звучали пресловутые Бейселевы псалмы, в которых на каждый ударный слог должен был прийтись один тон трезвучия. – Во всяком случае, не сентиментально, – отвечал он, – а строго закономерно, что уже хорошо. А ты утешайся тем, что фантазии, которую ты, конечно, ставишь выше закономерности, оставалось обширное поле действия при свободном пользовании «звуками-слугами». Это выражение его рассмешило, так что он на ходу согнулся и долго хохотал, глядя на мокрый тротуар. – Смешно, очень смешно, – сказал он. – Но одно ты не станешь оспаривать: любой закон действует остужающе, а у музыки столько своего тепла, хлевного, я бы даже сказал, коровьего тепла, что ей всегда на пользу охлаждение – да она и сама стремилась к нему спокон веков. – Доля правды в твоих словах, конечно, есть, – согласился я. – Но Бейсель-то здесь пример не слишком убедительный. Ты забыл, что его ритм, совершенно неправильный и всецело предоставленный чувству, по меньшей мере уравновешивает строгость его мелодии. А потом, он открыл свой певческий стиль – ввысь к потолку, и уже оттуда – парящий серафический фальцет, – наверное, весьма обольстительный и, уж конечно, возвращающий музыке все «коровье тепло», которое было у нее отнято педантическим остуженьем. – Аскетическим, сказал бы Кречмар, – возразил Адриан, – аскетическим остуженьем. Тут папаша Бейсель был прав. Музыка всегда заранее накладывает на себя епитимью за свой исконный грех – тяготение к чувственности. Старые нидерландцы во славу Господа навязывали ей самые заумные фокусы, и в результате этой расправы получилось, насколько нам известно, нечто в высшей степени нечувственное, рационалистически исчисленное. Но потом они захотели, чтобы эти покаяния пелись, так сказать, предоставили их звучащему дыханию человеческого голоса, а ведь это материал, всего более пропитанный коровьим теплом… – Ты полагаешь? – А как этого не полагать? По коровьему теплу он не идет ни в какое сравнение с неорганическим звучанием инструмента. Человеческий голос может быть абстрактным, – говорят же об «абстрактном человеке». Но это все равно, что абстрактность обнаженного человеческого тела, – почти уже pudendum[24 - Нечто постыдное (лат.).]. Я опешил и не сказал ни слова. Мысли мои унеслись далеко назад, в нашу, в его жизнь. – Вот она – твоя музыка, – (я рассердился на это выражение, он как-то сдавал мне ее с рук на руки, словно она была делом моей, а не его жизни), – вся как на ладони, и такой она была искони. Ее суровость или то, что ты, наверное, назовешь морализмом ее формы, как бы служит извинением за прельстительность ее реального звучания. На мгновение я почувствовал себя старшим, более зрелым. – Над таким жизненным даром, чтобы не сказать Божьим даром, как музыка, не следует насмехаться, и нельзя ставить ей в упрек антиномии, свидетельствующие лишь о богатстве ее существа. Музыку надо любить. – А по-твоему, любовь – сильнейший из аффектов? – спросил он. – Разве тебе известен более сильный? – Да, заинтересованность. – Под заинтересованностью ты, видимо, понимаешь любовь, лишенную животного тепла? – Что ж, давай сойдемся на таком определении. – Он расхохотался. – Спокойной ночи! Мы уже опять подошли к леверкюновскому дому, и Адриан открыл ворота. IX Я не оглядываюсь назад и не хочу считать, сколько листов бумаги отделяют предыдущую римскую цифру от той, которую я только что поставил. Этой непредвиденной беде уже не помочь, и не стоит здесь заниматься самообвинениями и самооправданиями. На вопрос, который мне задает моя совесть: нельзя ли было каждую лекцию Кречмара изложить в отдельной главе, я должен ответить – нет. Любая выделенная часть литературного произведения должна нести определенную смысловую нагрузку, определенное значение, важное для целого, а этой нагрузкой, этой мерой значения в моей трактовке обладает только совокупность лекций, а не каждая в отдельности. Но почему я придаю этим лекциям столь большое значение? Почему я счел необходимым так подробно воспроизвести их? Причину этого я упоминаю уже не впервые. Она сводится к тому, что их тогда слышал Адриан, что они поощряли его ум, откладывались в его душе, давали пищу его фантазии или же возбуждали ее, – что, собственно, одно и то же. Следовательно, я был обязан сделать слушателем этих лекций и читателя, ибо нельзя написать биографию, нельзя показать становление художника без того, чтобы не перенести читателя, для которого пишешь, в состояние ученичества, в состояние начинающего в жизни и искусстве, вслушивающегося, перенимающего, то проникновенно-зоркого, то полного смутных чаяний. Прежде всего это относится к музыке; я хочу и всеми силами стараюсь, чтобы читатель смотрел на нее и чувствовал ее так же, точно так же, как мой почивший друг. И лучшим, надежнейшим средством для достижения этой цели мне представляются слова его учителя. Посему я полагаю, в шутку, конечно, что с теми, кто прегрешил в отношении и вправду чудовищно разросшейся главы о лекциях, многое в ней пропустил и перешагнул через целые страницы, следует поступить, как Лоренс Стерн поступает с некоей воображаемой слушательницей; из отдельных ее реплик и возгласов явствует, что она временами слушала невнимательно, и автор тогда отсылает ее к более ранним главам, дабы она могла восполнить пробелы в своем эпическом знании. Позднее, уже достаточно проинформированная, она, к общему удовольствию, вновь вступает в круг внимательных слушателей. Я вспомнил о Стерне, потому что Адриан, будучи учеником последнего класса, то есть в ту пору, когда я уже уехал в Гисенский университет, под влиянием Венделя Кречмара начал брать частные уроки английского языка (этот предмет не предусматривался гимназической программой) и с величайшим удовольствием читал Стерна, но прежде всего, конечно, Шекспира, знатоком и страстным почитателем которого был наш органист. Шекспир и Бетховен являли собой ярчайшее созвездие его духовного небосвода, и он очень любил указывать своему ученику на примечательную родственность и согласие творческих принципов обоих титанов. Из этого лишний раз видно, как далеко за пределы уроков музыки заходило воспитательное воздействие заики. В качестве учителя музыки он, правда, передавал ему простейшие начатки знаний, но в странном противоречии с этим стояло то, что он одновременно и как бы походя впервые приобщал его к великим явлениям жизни, открывал перед ним царство мировой литературы, своими распаляющими любопытство рассказами завлекал его в необозримые дали русского, английского, французского романов, побуждал к проникновению в лирику Шелли и Китса, Гёльдерлина и Новалиса, давал ему читать Манцони и Гёте, Шопенгауэра и Майстера Экхарта. В письмах или устно, когда я приезжал домой на каникулы, Адриан делился со мной этими открытиями, и не скрою, что, несмотря на хорошо известную мне легкость его восприятия и усвоения, меня иногда очень тревожило, что эти, все же преждевременные, познания являлись перегрузкой для его юного организма. Вдобавок они, конечно, были весьма сомнительной помощью в подготовке к предстоящим Адриану выпускным экзаменам, о которых он, само собой разумеется, говорил с небрежением. Он часто бывал очень бледен – и не только в дни, когда его мучила наследственная мигрень. Видимо, он сильно недосыпал, так как читал ночи напролет. Я поделился своими опасениями с Кречмаром и заодно спросил, не согласен ли он со мной, что натура, подобная Адриановой, нуждается скорее в духовном обуздывании, чем подхлестывании. Но музыкант, хоть он и был гораздо старше меня, оказался ярым приверженцем юности, нетерпеливо-жадной к знаниям, не ведающей пощады к себе, ему и вообще была присуща известная идеалистическая черствость, безразличие к телу и его «здоровью», заботу о котором он расценивал как признак филистерства, чтобы не сказать – трусости. – Да, друг мой, – объявил он (я опускаю здесь речевые заторы, мешавшие его полемическому пылу), – если вы поборник здоровья, то разрешите вам сказать, что с искусством и духом оно имеет мало общего, в какой-то мере оно им даже противопоказано, и, уж во всяком случае, здоровье и дух нимало друг в друге не заинтересованы. Изображать из себя дядю доктора, предостерегающего от преждевременного чтения, потому что для него оно на всю жизнь осталось преждевременным, – покорнейше благодарю. Кроме того, я считаю бестактным и жестоким вечно твердить одаренному юноше о его «незрелости» и через каждые два слова ныть: «Это не для тебя». Пусть он сам об этом судит! И сам о себе заботится. А что он будет пропадать с тоски, покуда не пробьет скорлупы и не вырвется из своего старонемецкого захолустья, – это каждому понятно. Вот и досталось мне на орехи, а заодно и Кайзерсашерну! Мне было досадно, ведь я сам был далек от точки зрения дяди доктора. Вдобавок я видел и отлично понимал, что Кречмар не мог удовлетвориться ролью учителя музыки, тренера в специальной технике, что сама музыка, цель этих уроков, если бы он преподавал ее односторонне, вне связи с другими областями формы, мысли и просвещения, оставалась бы для него лишь жалкой узкой специальностью. И правда, из рассказов Адриана мне уяснилось, что его уроки музыки в старинном доме возле собора, где жил Кречмар, на добрую половину состояли из бесед о философии и поэзии. Тем не менее, еще учась в гимназии с Адрианом, я буквально изо дня в день замечал его музыкальные успехи. Разумеется, то, что он самоучкой приобрел известное знакомство с клавиатурой и тональностями, немало ускорило первые его шаги. В гаммах он упражнялся добросовестно, но школа фортепьянной игры, насколько мне известно, оставалась в пренебрежении; Кречмар просто заставлял его играть несложные хоралы и – как ни удивительно они звучали в фортепьянном исполнении – четырехголосные псалмы Палестрины, состоящие из натуральных аккордов, сплоченных гармоническими тяготениями и каденциями; и затем, несколько позднее, маленькие прелюдии и фугетты Баха, его же двухголосные инвенции, «Sonata facile»[25 - «Легкая соната» (ит.).] Моцарта, одночастные сонаты Скарлатти. Кроме того, Кречмар и сам писал для него небольшие вещички, марши и танцы, как для сольного исполнения, так и для четырех рук; в последних музыкальные трудности приходились на партию второго пианиста, первая же партия, предназначенная для ученика, была весьма несложной, так что он мог испытывать удовлетворение от ведущей роли в пьесе, в целом выдержанной на более высоком техническом уровне, чем тот, который был ему посилен. В общем, было во всем этом что-то от воспитания принца, и однажды в разговоре я поддразнил моего друга этим словом; как сейчас помню, что он с характерным своим отрывистым хохотком отвернулся, словно меня и не слышал. Без сомнения, он был благодарен своему учителю за такой стиль преподавания, учитывающий, что общее духовное развитие ученика не соответствует уровню его грамотности в отрасли, так поздно ему открывшейся. Кречмар не противился тому, чтобы этот вибрирующий юношеский ум в музыке вырывался вперед, занимаясь вещами, которые ему бы строго-настрого запретил более педантический ментор. Едва только узнав ноты, Адриан уже начал писать музыку и на бумаге экспериментировать с аккордами. Тогдашняя его мания – неустанно выдумывать музыкальные проблемы и разрешать их, точно шахматные задачи, – могла бы внушить некоторую тревогу, ибо здесь возникала опасность, что изобретение и преодоление технических трудностей он может принять за композиторство. Так, он часами занимался тем, чтобы на предельно малом пространстве соединять аккорды, содержащие все звуки хроматической гаммы, избегая хроматических сдвигов и не допуская резких сочетаний. Еще ему нравилось создавать резкие диссонансы и придумывать разрешения таковых, которые – поскольку в аккорде содержалось много несогласованных звуков – ничего общего друг с другом не имели, так что каждое раздражающее звучание, как по волшебству, устанавливало связи между предельно отдаленными звуками и тональностями. В один прекрасный день ученик, только что начавший изучать гармонию, пришел к Кречмару, к вящему удовольствию последнего, с собственным открытием двойного контрапункта. То есть дал ему прочесть два в равной мере самостоятельных голоса, из которых каждый мог быть как верхним, так и нижним, а следовательно, взаимозаменяемым. «Если ты и тройной откроешь, то держи свое открытие про себя, – сказал Кречмар. – Всему свое время». Он много держал про себя и только иногда, в добрую минуту, делился со мной своими домыслами – своим увлечением проблемой единства, взаимозаменяемости, идентичности горизонтальных и вертикальных построений. Вскоре он приобрел потрясающую, как мне казалось, сноровку в изобретении мелодических линий, звуки которых можно было ставить друг над другом, делать синхронными, сочетать в сложнейшие гармонии и, наоборот, создавать многозвучные аккорды, которые можно было рассеять по мелодической горизонтали. На школьном дворе, между уроками греческого и тригонометрии, опершись о выступ кирпичной стены, он рассказывал мне о своих магических забавах в часы досуга: о превращении интервала в аккорд, которое сейчас всего больше его занимало, следовательно, горизонтали в вертикаль, чередования – в единовременность. «Единовременность, – утверждал он, – первичное, ибо звук как таковой, с его близкими и дальними обертонами, своего рода аккорд, а гамма лишь аналитическое расчленение звучания по горизонтальному ряду». – Но с подлинным аккордом, состоящим из многих звуков, дело обстоит все же иначе. Аккорд хочет быть продолженным, и когда ты его продолжаешь, преобразуешь в другой аккорд, каждая из его составных частей становится голосом. Я считаю, что на соединение звуков в аккорде надо смотреть лишь как на результат движения голосов и в звуке, образующем аккорд, чтить голос, – аккорд же не чтить, а презирать его, как нечто субъективно произвольное, покуда он, в развитии голосоведения, то есть полифонически, не докажет своей состоятельности. Аккорд не средство гармонического наслаждения, он – собранная в одно звучание полифония, звуки же, его образующие, не что иное, как голоса. Но я берусь утверждать: они тем более голоса и тем выраженнее полифонический характер аккорда, чем в большей степени он диссонантен. Диссонанс – мерило его полифонического достоинства. Чем сильнее диссонирует аккорд, чем больше он содержит в себе контрастирующих, по-разному действенных звуков, тем он полифоничнее и тем выраженнее каждый его звук несет на себе, уже в единовременном созвучии, печать голоса. Я долго смотрел на него, насмешливо и сокрушенно кивая головой. – Из тебя может выйти толк, – сказал я наконец. – Из меня? – переспросил он и с характерной для него манерой отвернулся. – Я ведь говорю о музыке, а не о себе. Все-таки разница. Он очень настаивал на этой разнице и о музыке говорил как о некоей чуждой силе, о дивном, но лично его не затрагивающем феномене, говорил о ней, выдерживая критическую дистанцию и несколько свысока, но все же говорил, и теперь у него было много что сказать, ибо в эти годы (в последний год, который я вместе с ним учился в гимназии, и в первые мои студенческие семестры) его музыкальный опыт, его знакомство с мировой музыкальной литературой ширились день ото дня, так что вскоре расстояние между тем, что он знал и что умел, сообщило своего рода наглядность этому так решительно подчеркнутому им различию. Ведь в то время как он, пробуя себя как пианист, играл «Детские сцены» Шумана, обе маленькие сонаты Бетховена, опус 49 и в качестве ученика так славно гармонизировал хоральные темы, что тема становилась средоточием аккордов, он – одновременно – с величайшей быстротой, я бы даже сказал, с опасной поспешностью, получал пусть несвязное, но в отдельных случаях яркое представление о доклассической, классической, романтической и постромантической музыке, кстати сказать, не только немецкой, но итальянской, французской, славянской, – разумеется, при посредстве Кречмара, который слишком был влюблен во все, решительно во все, запечатленное в звуке, чтобы отказать себе в наслаждении ввести ученика, умевшего так слушать, как Адриан, в этот мир, неисчерпаемо богатый образами, стилями, национальным характером, традиционными ценностями, личной обольстительностью, историческими и индивидуальными изменениями идеала красоты. Разумеется, это ознакомление осуществлялось путем игры на рояле, и целые часы занятий, беспечно продлеваемые часы, уходили на то, что Кречмар играл юноше то одно, то другое, перескакивая с пятого на десятое, крича, комментируя, толкуя, точь-в-точь как на своих «общественно полезных» лекциях. Могло ли быть посвящение в музыку более проникновенным, завлекательным, поучительным? Вряд ли стоит упоминать, что возможности слушать музыку у жителей Кайзерсашерна были очень скудны. За исключением камерных вечеров у Николауса Леверкюна и органных концертов в соборе, нам не представлялось других случаев, ибо редко-редко заглядывал в наш городок какой-нибудь гастролирующий виртуоз или иногородний оркестр со своим дирижером. Вся надежда была на Кречмара, и он своей живой игрой, пусть только предварительно, только отчасти, утолял почти не осознанную, стыдливо таимую любознательность, утолял так щедро, что я бы сравнил это со стремительным водопадом музыкальных эмоций, который как бы затоплял его юную восприимчивость. После того настали годы отрицания и ухода в себя, когда Адриан гораздо реже слушал музыку, хотя возможностей для слушания было много больше. Началось все самым естественным образом с того, что учитель продемонстрировал ему строение сонаты на вещах Клементи, Моцарта и Гайдна. Но вскоре он перешел к оркестровой сонате, к симфонии, и в клавираусцуге знакомил своего ученика, слушавшего, сдвинув брови и приоткрыв рот, со всевозможными временны?ми и личными изменениями этой богатейшей, многообразно взывающей к духу и чувству формы абсолютного музыкального творчества. Кречмар играл ему инструментальные произведения Брамса и Брукнера, Шуберта, Роберта Шумана, а также новое и новейшее, в том числе Чайковского, Бородина и Римского-Корсакова, Антонина Дворжака, Берлиоза, Сезара Франка и Шабрие; при этом своими поясняющими восклицаниями он непрестанно подстегивал его фантазию, как бы вливая в фортепьянную тень полноту оркестровой жизни. – Кантилена виолончели! – кричал он. – Представьте себе ее протяженной во времени! Соло на фаготе! И тут же флейта проделывает свои фиоритуры! Гремят литавры! Вот и тромбоны! Здесь вступают скрипки! Прочтете это потом в партитуре. Маленькую трубную фанфару я опускаю, у меня только две руки! Он делал все, что мог, этими двумя руками и часто, то хрипя, то пуская петуха, но все же вполне сносно, более того, пленительно, благодаря внутренней музыкальности и вдохновенной правильности выражения, присоединял к ним еще и свой поющий голос. Обрывая одно и берясь за другое, он перескакивал с пятого на десятое, потому что память его хранила неисчислимое множество творений и одно тотчас же ассоциировалось с другим, но главным образом потому, что он был одержим страстью сравнивать, открывать соотношения, прослеживать влияния, обнажать путаные сцепления, образующие культуру. Это доставляло ему огромную радость, и он готов был часами посвящать ученика в то, как французы влияли на русских, итальянцы на немцев, немцы на французов. Он заставлял его слушать, что было в Гуно от Шумана, в Сезаре Франке от Листа, как Дебюсси преломлял Мусоргского и где «вагнерианствовали» д’Энди и Шабрие. И так же необходимо для него было показывать, что между современниками, – даже столь различными по своей природе, как Чайковский и Брамс, – взаимосвязь существует уже в силу того, что они современники. Он играл ему отрывки из одного, которые с таким же успехом могли принадлежать другому. У Брамса, которого Кречмар ставил очень высоко, он демонстрировал тяготение к архаическому, к староцерковным ладам, и то, как этот аскетический элемент преображался в сумрачное богатство звучаний, в темное их изобилие. Он обращал внимание ученика и на то, что в такого рода романтике, при явственной ее близости к Баху, принцип голосоведения сталкивается с модуляционно-красочным и оттесняет его. И все же это неподлинная самостоятельность голосов, ненастоящая полифония, но ее, собственно, не было уже и у Баха; правда, у него мы видим контрапунктические приемы, унаследованные от времен преобладания вокального стиля, но по природе своей он был гармонизатором, и только гармонизатором, – им он был уже как создатель темперированного клавира, этой предпосылки всего новейшего гармонически-модуляционного искусства, и его гармонический контрапункт, по существу, имел не больше общего со старинным вокальным многоголосием, чем Генделево аккордовое альфреско. Таким высказываниям особенно настороженно внимал Адриан. В разговоре со мною он нередко к ним возвращался. – Проблема, стоявшая перед Бахом, гласила: «Как возможна гармонически осмысленная полифония?» У новейших музыкантов вопрос ставится несколько по-иному, а именно: «Как возможна гармония, обладающая видимостью полифонии?» Странное дело, это смахивает на угрызение совести – угрызение совести гомофонной музыки перед полифонической. Что все слышанное побуждало Адриана к чтению партитур, которые он брал как у своего учителя, так и в городской библиотеке, вряд ли стоит оговаривать. Я часто заставал его за этим чтением, а также за инструментовкой. Само собой разумеется, что сведения о диапазоне регистров отдельных оркестровых инструментов (в которых, впрочем, не слишком нуждался приемный сын торговца музыкальными инструментами) сами собой влились в занятия, и Кречмар начал поручать ученику оркестровку коротеньких классических пьес, отдельных фортепьянных вещей Шуберта и Бетховена, а также инструментовку аккомпанемента к песням; недостатки и промахи этих упражнений он потом исправлял и разъяснял. К этому времени относится первое знакомство Адриана с достославной культурой немецкой песни, которая после довольно сухих и посредственных сочинений так удивительно расцветает у Шуберта, чтобы затем благодаря Шуману, Роберту Францу, Брамсу, Хуго Вольфу и Малеру достигнуть ни с чем не сравнимых музыкальных высот! Дивная встреча! Для меня счастьем было при ней присутствовать, быть ее соучастником. Такая жемчужина, такое чудо, как Шуманова «Лунная ночь» с очаровательной чувственностью ее секундовых сочетаний в фортепьянном сопровождении, другие композиции того же мастера на слова Эйхендорфа, как, например, пьеса, заклинающая все романтические опасности, все угрозы души, что кончается жутким морализующим предостережением: «Берегись! Не спи в дозоре!» – или такая находка и редкостная удача, как «На крыльях моей песни» Мендельсона, – гениальное озарение музыканта, которого всегда очень выделял Адриан, утверждая, что ни у кого нет столь разнообразных метров. Как интересно мне было его слушать! У Брамса, творца песен, мой друг превыше всего ценил новую своеобразную строгость стиля в «Четырех суровых песнях», написанных на библейские тексты, и в первую очередь религиозную красоту «О смерть, как ты горька!». Шубертов неизменно двойственный, как бы осененный смертью гений особенно пленял Адриана там, где он служил выражением почти невысказанному, но неизбывному проклятию одиночеством; как в могучем и самобытном «Я с гор сошел в долину» Шмидта из Любека и в «Почему бегу дороги, где прохожие идут» из «Зимней дороги», со щемящей сердце начальной строфой: Я ни в чем не провинился, Пред людьми безгрешен я. Мне довелось слышать, как он бормотал про себя эти слова и следующие за ними: Почему ж я устремился В столь пустынные края? — слегка оттеняя мелодическую дикцию, и при этом я заметил, – чем был потрясен и подавлен, – что слезы выступили у него на глазах. Разумеется, в инструментовке Адриана ощущалась недостаточность музыкального опыта, и Кречмар счел своим долгом помочь этой беде. Во время рождественских каникул он стал ездить с ним (заручившись позволением дядюшки) на оперные спектакли и концерты в близлежащие города: в Мерзебург, в Эрфурт, даже в Веймар, чтобы Адриан узнал звуковое воплощение того, с чем покуда был знаком только в исполнении на рояле или по партитурам. Так в душу его вошла ребячески-торжественная эзотерика «Волшебной флейты», искусительное обаяние «Фигаро», демонический низкий регистр кларнетов в повсеместно прославленной опере Вебера «Вольный стрелок», родственные образы мучительно мрачной отверженности Ханса Гейлинга и Летучего голландца и, наконец, высокий гуманизм вольнолюбивого «Фиделио» с большой до-мажорной увертюрой, исполняющейся перед заключительной картиной. Эта увертюра, как видно, более всего импонировала Адриану, затрагивала его юную восприимчивость. И многие дни после этого «выездного» вечера он не расставался с партитурой № 3 и читал ее днем и ночью. – Друг мой, – говорил он, – никто, конечно, не дожидался, чтобы я выскочил со своим суждением, но это совершенное музыкальное произведение! Классицизм? Да! В нем ничего нет от рафинированности, но это великое произведение. Я не говорю: ибо оно великое, потому что есть и рафинированное величие, но рафинированное величие по сути своей куда интимнее. Скажи, что, по-твоему, величие? Мне думается, оно страшновато, и выстоять с ним с глазу на глаз – это испытание мужества. Да и можно ли вообще выдержать его взгляд? Нет, нельзя, но он тебя пригвождает. И знаешь, я склонен все чаще и чаще думать, что есть нечто удивительное и своеобразное в вашей музыке. Свидетельство действенной силы – отнюдь не абстрактной, хотя и беспредметной, действенной силы во всей ее чистоте, как бы разлитой в эфире, – где же еще во всей Вселенной встретится такое? Мы, немцы, переняли из философского языка оборот «в себе» и постоянно им пользуемся, нимало при этом не помышляя о метафизике. Но здесь он вполне уместен, эта музыка – действенная сила в себе, действенная сила как таковая; и не как идея, а как реальность. Подумай, ведь это чуть ли не определение Бога. Imitatio Dei[26 - Подражание Богу (лат.).], – странно, что этого не запрещают. Ведь это, пожалуй, подзапретно или по крайней мере сомнительно, – я хочу сказать: самое музыку следовало бы взять под сомнение. Вдумайся: энергичнейшая, разнообразнейшая, захватывающая смена свершений, движений событий – только во времени, путем членения времени, его заполнения, его организации, но однажды перенесенное в конкретно-действенное – по повторному трубному сигналу извне. Все – в высшей степени благородно и величественно: сдержанная одухотворенность, скорее трезвая – даже в «красивых местах», – не возбуждающе красочная, не роскошная, но все мастерство, непревзойденное мастерство! Как все здесь схвачено и повернуто, поставлено, как подведено к теме, чтобы потом отойти от нее, раствориться, а в этом растворении уже готовится нечто новое, простой переход становится плодоносной завязью, так что не остается ни одного пустого, ни одного слабого места, ритм незаметно преобразуется, набегает новая волна подъема, со всех сторон вбирая в себя новые притоки, стремительно нарастает, разражается бурным триумфом, и это триумф в себе, триумф как таковой, – я не хочу назвать это красивым, слово «красота» всегда мне претило, у него глупый вид, и людей, когда они его произносят, охватывают истома и похоть. Но то, о чем я говорю, хорошо, до крайности хорошо, лучше не может, вернее – не смеет быть… Так он говорил. И нет слов описать, как эта манера выражаться – смесь интеллектуальной сдержанности с некоторой лихорадочностью – трогала меня; трогала потому, что он замечал эту лихорадочность и стыдился ее; невольно слышал тремоло в своем еще по-мальчишески ломающемся голосе и, покраснев, отворачивался. Могучий поток музыкальных познаний и взволнованной творческой приобщенности ворвался тогда в его жизнь, чтобы потом на долгое время, по крайней мере с виду, остановиться. X В последний год своего пребывания в гимназии Леверкюн, помимо всего прочего, начал еще заниматься (я этого не делал) необязательным предметом – древнееврейским языком, тем самым отчасти обнаружив свои планы на будущее. Выяснилось (я сознательно повторяю выражение, сорвавшееся у меня с языка, когда я рассказывал о минуте, в которую он случайно оброненным словом открыл мне свою внутреннюю религиозную жизнь) – выяснилось, что он намерен изучать богословие. Приближающийся выпускной экзамен требовал решения, выбора факультета, и он объявил, что выбор сделан: объявил в ответ на настойчивые расспросы дядюшки, который, услышав это, высоко поднял брови и воскликнул «браво!»; об этом же Адриан сообщил и своим родителям в Бюхель, принявшим известие с еще большим удовлетворением. Мне он рассказал о своем решении раньше, причем дал понять, что изучение богословия считает подготовкой не к практическому церковному и пастырскому служению, но к академической деятельности. Последнее должно было послужить, да и послужило мне своего рода утешением, ибо представить себе его пастором, обер-пастором или даже консисториальным советником и генерал-суперинтендантом я положительно был не в состоянии. Будь он хоть католиком, как мы! Его вполне вероятное быстрое восхождение по иерархическим ступеням римской церкви мне бы казалось более счастливым, более подобающим ему жребием. Но то, что он решил сделать своим призванием лютеранское богословие, явилось для меня в некотором роде шоком, и я, кажется, даже переменился в лице, услышав об этом. Почему, спрашивается? Я ведь затруднился бы сказать, какую ему следует избрать профессию. С моей точки зрения, ни одна не была достаточно хороша для него, иными словами: мещанская, эмпирическая сторона любого профессионального занятия казалась мне его недостойной, и я напрасно ломал себе голову, стараясь представить себе Адриана за практическим каждодневным выполнением тех или иных профессиональных обязанностей. «За него» я был честолюбив абсолютно, и все-таки мороз пробежал у меня по коже, когда я понял – очень ясно понял, – что его выбор определило высокомерие. Как-то раз мы с Адрианом пришли к выводу, вернее, порешили на основании часто нами высказывавшихся взглядов, что философия – царица всех наук. Среди них, заключили мы, она занимает приблизительно такое же место, как орган среди музыкальных инструментов. Она их обозревает, сводит в духовное единство, систематизирует и проясняет результаты исследования во всех областях науки, тем самым создавая картину мира, всеобъемлющий и законополагающий синтез, определяющий смысл жизни и место человека в Космосе. Мысли о будущем моего друга, о его профессии всегда вызывали во мне представление о такой синтезирующей деятельности. Многообразные устремления Адриана, заставлявшие меня опасаться за его здоровье, его жажда знания, неизменно сопровождавшаяся критическим анализом, оправдывали эту мечту. Универсализм философа и историка культуры – вот что казалось мне единственно подходящим для него, дальше мое воображение не шло. И вот теперь я узнаю, что он втихомолку возмечтал о большем, что втайне, конечно, и виду не подавая, – ибо его решение было высказано в спокойных, заурядных словах, – он превзошел, посрамил мое дружеское честолюбие. Если хотите, есть все же дисциплина, в которой сама царица – философия – обращается в служанку или, выражаясь академическим языком, во вспомогательную науку, и эта дисциплина – богословие. Там, где любомудрие восходит к созерцанию высшего существа, первоисточника бытия, к учению о Боге и божественном, надо полагать, достигается вершина научного достоинства, высшая, благороднейшая сфера познания, наивысшая точка мышления. Одушевленному интеллекту там поставлена возвышеннейшая цель – возвышеннейшая, ибо светские науки, к примеру, моя собственная, филология, или, скажем, история, всего лишь орудие познания священного, – цель, которую преследуют с глубоким смирением, потому что она, как гласит Святое Писание, «превыше разума», и дух человеческий здесь налагает на себя оковы более благочестивые, чем оковы узкоспециальной науки. Все это пронеслось у меня в мозгу, когда Адриан сообщил мне о своем решении. Если бы он принял в силу какого-то инстинкта духовного самообуздания, в силу потребности умиротворить в религии, склонить перед нею свой холодный, всеобъемлющий, все легко охватывающий, избалованный первенством интеллект, то мне нечего было бы возразить. Это бы не только успокоило постоянно точившую меня смутную тревогу за него, но я был бы еще и глубоко растроган, так как sacrificium intellectus, жертвоприношение разума, неизбежное следствие созерцательного познания потустороннего мира, должно цениться тем выше, чем сильнее интеллект, его приносящий. Но в глубине души я не верил в смирение моего друга. Я верил в его гордыню, которою я, со своей стороны, гордился, и знал, что она – источник его решения. Отсюда смесь радости и страха, заставившая меня похолодеть при этом известии. Он видел мое смятение и, видимо, приписал его мысли о третьем среди нас, об учителе музыки. – Ты, верно, думаешь, что это будет разочарованием для Кречмара? Я знаю, он бы хотел, чтобы я всецело предался Полигимнии. Странно, почему это люди всегда стремятся и других вести по своему пути? Склонности ведь у всех разные. Но я напомню ему, что через свою историю, через литургию, музыка, можно сказать, переплетается с богословием действеннее, сложнее, чем физико-математические науки с акустикой. Говоря о своем намерении сказать обо всем Кречмару, он, собственно, адресовался ко мне, что я, конечно, заметил и потом, уже наедине с собою, долго об этом размышлял. Разумеется, думал я, по отношению к науке о Боге и служении ему все мирские науки, равно как и искусства, и прежде всего музыка, носят служебный, вспомогательный характер, и эта пришедшая мне в голову мысль, несомненно, стояла в связи с диспутами, которые мы вели о судьбе искусства, с одной стороны, вечно толкающего нас вперед, с другой – отягощающего нас печалью, о его эмансипации от культа, о культурном его обмирщении. Мне было ясно: желание для себя лично, для будущей своей профессии низвести музыку к тому состоянию, в котором она, как он считал, пребывала в лучшие времена, во времена своей неразрывности с культом, определило его выбор жизненного пути. Музыку, наравне со светскими науками, он хотел видеть ниже той сферы, адептом которой становился, и перед моим внутренним взором, как бы олицетворяя его точку зрения, вдруг возникло некое подобие барочного алтарного образа, на котором все искусства и науки раболепно склоняются перед апофеозом богословия. Адриан громко расхохотался, когда я рассказал ему об этом видении. Он пребывал тогда в отличнейшем расположении духа и любил пошутить – да и неудивительно: ведь нет в жизни мига более счастливого, волнующего, чем тот, когда птенец вылетает из гнезда, когда брезжит свобода, захлопывается дверь школы и мы, покинув старое здание, где росли и воспитывались, входим в мир, простирающийся перед нами. Благодаря музыкальным экскурсиям с Кречмаром в соседние города Адриан уже успел чуть-чуть пригубить мирских далей; теперь Кайзерсашерну, городу ведьм и чудаков, где имелся уже известный нам склад музыкальных инструментов да императорская гробница в соборе, предстояло навек отпустить его. Отныне только гостем, улыбаясь, как человек, повидавший и многое другое, будет он изредка проходить по его улочкам. Но сбылось ли это? Отпустил ли его Кайзерсашерн? Не оставался ли при нем, куда бы дороги ни вели Адриана, и не Кайзерсашерн ли определял эти дороги, когда Адриан полагал, что сам выбирает их? Что есть свобода? Только равнодушие. Характерное не бывает свободным, оно отчеканено своим чеканом, обусловлено и сковано. Разве не Кайзерсашерн проглядывал в самом решении моего друга изучать богословие? Адриан Леверкюн и этот город – ну, разумеется, вместе это дало богословие! Позднее я задавался вопросом: чего же иного я ждал? Впоследствии Адриан сделался композитором. Но если и очень смелой была музыка, которую он писал, то была ли она «свободной», всемирной музыкой? Нет, не была. Ее создал тот, кто так и не вырвался на свободу, и она, вплоть до потаеннейшего гениального шутовского переплетения, в каждом своем таинственно-зашифрованном звуке и вздохе оставалась характерной немецкой музыкой, музыкой Кайзерсашерна. Он, как я уже говорил, был очень оживлен и весел тогда, да и что удивительного! От устного экзамена его освободили на основании отличных и вполне зрелых письменных работ, он дружелюбно распрощался с учителями, у которых уважение к избранному им факультету оттеснило на задний план давнишнее недовольство его небрежительным отношением к наукам. Тем не менее почтенный директор гимназии «Братьев убогой жизни», доктор Штойентин, преподававший Адриану греческий, средневерхненемецкий и древнееврейский языки, не преминул вспомнить об этом во время прощальной аудиенции, когда они остались с глазу на глаз. – Vale[27 - Будь здоров, прощай (лат.).], – сказал он, – и Господь да пребудет с вами, Леверкюн! Это напутствие я произношу от всего сердца и, независимо от того, согласны вы со мной или не согласны, считаю, что оно вам пригодится в жизни. Вы человек высокоодаренный и знаете это, да и как же вам не знать? И верно, знаете также, что благословил вас этими дарами Господь Бог, который есть всему начало, ибо ему вы собираетесь посвятить их. Вы сделали правильный выбор, прирожденные заслуги – это заслуги Господа, мы тут ни при чем. Хотя сатана, сам погубивший себя своей гордыней, тщится заставить нас об этом забыть. Худой гость, лев рыкающий, он бродит меж нами, ища себе добычу. Вы из тех, у кого есть причины сугубо остерегаться его происков. Я вам сейчас сказал комплимент, вам, какой вы есть Божьей милостью. Так будьте же им в смирении, мой друг, а не в гордыне и высокомерии, и не запамятуйте, что самодовольство равносильно отречению от Господа Бога, неблагодарности к Всеблагому! Вот как напутствовал его бравый педагог, под началом которого я впоследствии еще учительствовал в гимназии. Адриан с улыбкой рассказал мне об этом отпущении с миром во время одной из очередных наших прогулок по полям и лесам в окрестностях хутора Бюхель. Ибо там, по окончании гимназического курса, он в течение нескольких недель наслаждался полной свободой, меня же добрые его родители пригласили составить ему компанию. Я отлично помню разговор, который мы вели на ходу о предостережении Штойентина, и прежде всего о необычном речевом обороте – «прирожденные заслуги», к которому он прибег в своем прощальном назидании. Адриан заметил, что этот оборот он позаимствовал у Гёте, часто и охотно говорившего о «прирожденных заслугах»; зачеркивая этим парадоксальным словосочетанием моральный характер слова «заслуги», он, напротив, прирожденное возвышал до заслуги внеморальной, аристократической. Потому-то на требование скромности, всегда исходящее от убогих по природе людей, Гёте отвечал: «Только негодники скромны!» Но директор Штойентин употребил слово Гёте скорее в духе Шиллера, для которого всего дороже была свобода, почему он и усматривал моральное развитие между талантом и личной заслугой и, в то время как для Гёте заслуга и счастье были нераздельны, резко разделял их. Вот так же и директор – природу он назвал Богом, а врожденный талант определил как заслугу, то есть дар Божий, который нам надлежит приять со смирением. – Немцам, – сказал новоиспеченный студент, держа травинку в зубах, – свойственно какое-то двухколейное и непозволительно комбинаторское мышление, вечно им подавай и то и это, – словом, все. Они способны смело открывать прямо противоположные принципы мышления и бытия в великих личностях. Но затем они все валят в одну кучу, понятия, отчеканенные одним, используют в духе другого, все путают и полагают, что могут свести воедино свободу и аристократизм, идеализм и верность природе. А это ведь, пожалуй, невозможно. – В них есть и то и другое, – возразил я, – иначе им бы не удалось породить тех двоих. Богатый народ… – Путаный народ, – настойчиво повторил он, – и других сбивают с толку. Вообще же мы редко философствовали в ту идиллическую, неомраченную пору. Адриана куда больше тянуло к проказам и смеху, чем к метафизическим беседам. О его любви к смешному, потребности в смешном и склонности к хохоту, хохоту до слез, я уже упоминал выше, и, право же, я был бы повинен в фальши, если б эта резвая веселость для читателя не слилась с его характером. О юморе и говорить не хочу; на мой слух, это слово звучит слишком по-домашнему, слишком умеренно, чтобы на нем останавливаться. Смешливость Адриана я воспринимал скорее как своего рода прибежище, как вакхическую, мне всегда малоприятную и чуждую разрядку той жизненной суровости, которую порождает из ряда вон выходящая одаренность. Теперь эта смешливость и вовсе вырвалась на простор, – воспоминания о школьной жизни, с которой было покончено навсегда, комические фигуры, встречавшиеся среди соучеников и учителей, первые шаги на поприще «наук», провинциальные оперные спектакли, где, ничуть не нарушая святости самого творения, происходило немало забавных нелепостей. Так, например, в «Лоэнгрине» король Генрих оказался кривоногим и толстым, а его оглушительный бас вырывался из круглого темного провала, окаймленного пышной бородой. Адриан покатывался со смеху, вспоминая эту фигуру, но то, конечно, всего лишь случайный пример и, пожалуй, слишком конкретный повод к его «запойному» смеху. Смех этот нередко бывал куда более беспредметным – чистое чудачество, и, признаюсь, мне было очень нелегко ему вторить. Не такой уж я охотник смеяться, и когда Адриан корчился от смеха, мне поневоле вспоминалась история, которую я от него же и узнал. Она была взята из «De civitate Dei»[28 - «О граде Божием» (лат.).] святого Августина и рассказывала о том, что Хам, сын Ноя и отец волшебника Зороастра, был единственным человеком, который смеялся, рождаясь на свет, что могло произойти лишь с помощью сатаны. Это превратилось для меня в какое-то назойливое воспоминание, но и еще много других причин не позволяли мне присоединиться к его хохоту, – хотя бы то, что я относился к Адриану слишком серьезно и, глядя на такие приступы смеха, не мог освободиться от тревожных опасений. К тому же в силу известной сухости и чопорности моей натуры я был не приспособлен к такой разнузданной веселости. Позднее он нашел себе лучшего партнера в лице англиста и писателя Рюдигера Шильдкнапа, с которым свел знакомство в Лейпциге и к которому я всегда немного ревновал Адриана. XI В Галле на Заале богословские и филолого-педагогические традиции прочно сплелись воедино, и прежде всего в образе славного Августа Германа Франке, святого заступника города и, так сказать, пиетистского его просветителя, который в конце семнадцатого столетия, следовательно, вскоре после основания университета, учредил в Галле школы и сиротские дома, стяжавшие известность под названием «Франковых богоугодных заведений», и таким образом соединил в своем лице и в своей деятельности благочестие с лингвистикой и гуманитарными науками. Разве Канштейновское библейское общество, впервые подвергшее компетентной ревизии Лютеров перевод Библии, не является счастливым сочетанием религиозной и текстологической мысли? Помимо всего прочего, в Галле тогда подвизался выдающийся латинист, Генрих Озиандер, курс лекций которого я очень хотел прослушать; вдобавок Адриан мне сказал, что семинар профессора доктора Ганса Кегеля по истории церкви изобилует общеисторическими сведениями, а я смотрел на историю как на важнейшую вспомогательную дисциплину для студента-филолога. Итак, мое решение после двух семестров в Гисене и Иене прильнуть к груди alma mater Hallensis[29 - Университета в Галле (лат.).] было вполне оправданно, тем более что этот университет пленял наше воображение своим тождеством с университетом в Виттенберге, ибо при вторичном открытии после наполеоновских войн они были слиты воедино. Леверкюн уже полгода числился в матрикулах Галле, когда я туда перебрался. Не буду отрицать, что пребывание Адриана в этом городе сыграло главную роль в моем решении. Водворившись в Галле, он даже просил меня к нему приехать – просьба, видимо, продиктованная чувством сиротливого одиночества, и если, в силу различных обстоятельств, все же прошло несколько месяцев, прежде чем я последовал его зову, то внутренне я был готов в ту же минуту на него откликнуться, вернее, и вовсе не нуждался в приглашении. Одного моего желания быть вблизи от него, следить за его трудами и жизнью, за успехами, которые он делает, за тем, как развиваются его дарования в вольной академической атмосфере, желания ежедневно с ним общаться, охранять его, живя бок о бок с ним, за ним наблюдать – всего этого было бы достаточно, чтобы привести меня в Галле. А тут еще присоединились и уже упомянутые мною чисто научные соображения. Само собой разумеется, что два года, проведенные мною с другом детства в Галле, течение которых прерывалось только каникулярными поездками в Кайзерсашерн или на хутор Бюхель, могут получить на этих страницах лишь такое же слабое отражение, как и наши гимназические годы. Счастливое ли это было время? Да, поскольку то была пора вольных дерзаний, свежего и острого восприятия, пора наполнения закромов, да еще проведенная возле друга, судьба, становление и будущее которого были мне, откровенно говоря, дороже моих собственных интересов. У меня все было просто. Мне не приходилось особенно ломать себе голову над тем, что мне предстоит, – надо было лишь усердным трудом создавать основу для заранее предрешенного. Будущее Адриана я представлял себе более высоким, в известном смысле загадочным, а забота о собственном преуспеянии оставляла мне достаточно времени и душевных сил для размышлений над его судьбой. И если я колеблюсь обозначить эти годы всегда сомнительным эпитетом «счастливые», то лишь потому, что благодаря совместной жизни я оказался куда сильнее втянутым в сферу его занятий, чем он в сферу моих, да еще потому, что от воздуха богословия мне всегда становилось как-то не по себе. В Галле, где духовная атмосфера уже в течение столетий насыщена религиозными контроверзами, то есть церковными спорами и сварами, испокон веков мешавшими гуманистическому просвещению, я чувствовал себя, как один из моих далеких научных предков Крот Рубиан, который в 1530 году был каноником в Галле и которого Лютер именовал не иначе, как «эпикуреец Крот» или же «доктор Кротикус – блюдолиз при кардинале Майнцском». Кстати сказать, он выражался и так: «Чертова свинья, римский папа», – да и вообще был столь же несносным грубияном, сколь и великим человеком. Я искони сочувствовал умам, подобным Кроту, ибо им Реформация представлялась вторжением личного произвола в объективные уложения и узаконения церкви. При всем том Крот был проникнут просвещенным миролюбием, склонен к разумным уступкам, например, к признанию права на причастие в обоих видах, что поставило его в весьма тяжелое положение, ибо его неумеренно строгий господин, архиепископ Альбрехт, учинил жестокую расправу за такое нарушение обряда причастия, случившееся в Галле. Такова участь терпимости и просвещенного миролюбия меж двух огней фанатизма. Именно Галле стал с 1541 года резиденцией первого лютеранского суперинтенданта Юстуса Ионаса; он был одним из тех, кто – к великому огорчению Эразма Роттердамского – перебежал из лагеря гуманистов в лагерь Реформации, подобно Меланхтону и Гуттену. Но еще больше ранила роттердамского мудреца ненависть, которую Лютер и его присные питали к классическому образованию; сам Лютер, отнюдь не обремененный избытком такового, тем более усматривал в нем источник духовной крамолы. Тому, что произошло тогда в лоне римской церкви, – восстанию личного произвола против объективных церковных устоев, – суждено было через сто с лишком лет повториться в недрах самого протестантизма в виде восстания проповедников благочестивых чувств и сокровенных духовных радостей против окаменелой ортодоксии, из рук которой в то время даже нищий не принял бы куска хлеба, иными словами, в виде пиетизма, в пору основания университета в Галле заполонившего весь богословский факультет. Пиетизм, чьей твердыней долго был город Галле, в свою очередь, как некогда лютеранство, способствовал обновлению церкви, реформаторскому оживлению уже отмиравшей, всем наскучившей религии. И я невольно задаюсь вопросом: можно ли, с позиций культуры, приветствовать такое постоянно повторяющееся в истории оживление того, что сходит в могилу, и не следует ли рассматривать реформаторов как глашатаев отсталости и посланцев несчастья? Ведь нет никакого сомнения, что человечество было бы избавлено от нескончаемого кровопролития и страшного самоистребления, если бы Мартин Лютер не возродил церкви. Мне не хотелось бы, чтобы после всего сказанного меня сочли человеком, вовсе чуждым религиозности. Это было бы неверно, я скорей держусь мнения Шлейермахера, тоже галльского богослова, который определил религию как «интерес и вкус к бесконечности», как заложенную в человеке «склонность». Отсюда следует, что наука понимает религию не как философский догмат, а как психологический факт. Это напоминает мне о наиболее милом моему сердцу онтологическом доказательстве существования Бога, которое из субъективной идеи верховного существа выводит его объективное существование. Что этот вывод так же несостоятелен с точки зрения разума, как и другие, в энергических выражениях доказал Кант. Но наука не может отрешиться от разума, и превращать в науку интерес к бесконечному и к вечным загадкам, на мой взгляд, значит насильственно и заведомо неудачно соединять две в корне различные сферы. Религиозное чувство, отнюдь не чуждое моему сердцу, вряд ли имеет что-либо общее с позитивной и обрядовой религией. Не лучше ли было бы «факт» человеческого интереса к бесконечному целиком отдать в распоряжение благочестия, изящных искусств, свободного созерцания и, наконец, точного исследования, то есть космологии, астрономии, теоретической физики – наукам, которые будут преданно служить тайне творения, а не делать из нее обособленную духовную науку с бесконечно развитой сетью догматов, сторонники которых способны на кровавую вражду из-за какой-нибудь грамматической связки. Правда, пиетизм с присущей ему восторженностью стремился резко разграничить благочестие и науку, утверждая, что никакой прогресс, никакие изменения в научной сфере не могут оказать влияния на веру. Но это был самообман, ибо богословие всегда, вольно и невольно, поддавалось воздействию научных течений эпохи, всегда стремилось быть порождением своего времени, хотя время все больше и больше препятствовало этому, все настойчивее оттесняло его в тупик анахронизма. Существует ли еще научная дисциплина, при одном упоминании о которой мы чувствуем себя перенесенными в шестнадцатое, даже в двенадцатое столетие? Здесь не помогают никакое приспособленчество, никакие уступки научной критике. Ибо они не что иное, как половинчатый гибрид науки и веры в откровение Божие, а следовательно, шаг к самоупразднению. Ортодоксия совершила ошибку, когда допустила разум в религиозные сферы, стремясь разумно обосновать догматы церкви. Под напором просвещения богословию не осталось ничего другого, как защищаться против резонных обвинений в кричащих противоречиях; чтобы избежать таковых, оно вобрало в себя столько от духа, враждебного откровению, что это уже граничило с отречением от веры. То была пора «разумного богопочитания» и того поколения богословов, от имени которого Вольф говорил в Галле: «Все должно проверяться разумом, точно философским камнем», – поколения, которое объявило устарелым в Библии все то, что не служило «нравственному самосовершенствованию», и недвусмысленно дало понять, что историю церкви и ее учения считает комедией ошибок. Поскольку они зашли, пожалуй, уж слишком далеко, возникло посредствующее богословие, пытавшееся удержаться на консервативной и серединной позиции между ортодоксией и либерализмом, приходившим все в большее запустение под натиском разумных доводов. Однако понятия «спасение» и «жертва» обусловили существование «науки о религии». Эти понятия имели в себе нечто «длительное» и тем самым продлили жизнь теологии. Эта наука, в консервативной своей разновидности, продолжала держаться учения «о божественном откровении» и традиционной экзегезы, стараясь спасти из элементов библейской религии все, что еще поддавалось спасению, хотя, с другой стороны, была достаточно либеральна, чтобы держаться историко-критического метода светской исторической науки и уступить научной критике свои важнейшие положения – веру в чудеса, значительную часть учения о Христе, его воскресении во плоти и так далее. Но что же это за наука, которая состоит в сомнительных, принудительных отношениях с разумом и которой постоянно грозит опасность развалиться из-за компромиссов, с ним заключаемых? Я лично считаю, что «либеральное богословие» – это все равно что «деревянное железо», то есть contradictio in adjecto[30 - Противоречие в определении (лат.).]. Не отвергая культуры, приспосабливаясь к идеалам буржуазного общества, такого, как оно есть, «либеральное богословие» низводит религию до идеи гуманности и разжижает присущие духу религии экстатичность и парадоксальность в водянистый прогрессивный этицизм. Но религиозное не дает всходов на почве чистой этики, и, таким образом, научная мысль и мысль собственно богословская снова расходятся в разные стороны. Научное превосходство либерального богословия теперь считается несомненным, но чисто богословская его позиция слабовата, так как его морализму и гуманизму недостает понимания демонического характера человеческой жизни. Оно хоть и просвещенное, но поверхностное, и консервативная традиция, собственно говоря, значительно лучше уясняет себе трагизм человеческой природы, а посему ее связь с культурой глубже, значительнее сравнительно с прогрессивно-буржуазной идеологией. Здесь мы наблюдаем проникновение в богословское мышление иррациональных течений современной философии, где не поддающееся обоснованию, «витальное», то, что зовется «волей» или «инстинктом», короче говоря, демоническое, давно стало основной темой теоретических рассуждений. В то же самое время мы видим, как обновляется интерес к изучению средневековой католической философии, становимся свидетелями обращения к неотомизму и к неосхоластике. Разумеется, полинявшее либеральное богословие может, таким образом, вновь приобрести более яркие, сильные, даже огненные краски, может вновь прийти в соответствие с теми эстетически-архаическими представлениями, которые непроизвольно возникают у нас при одном его имени. Цивилизованный ум, буржуазный или просто просвещенный, не может при этом не испытать тяжелого, неприятного чувства. Ибо богословию, сочетавшемуся с духом «философии жизни», с иррационализмом, в силу самой его природы грозит опасность переродиться в демонологию. Все это я говорю лишь затем, чтобы объяснить, почему мне было не по себе в Галле, когда я в качестве вольнослушателя присутствовал на лекциях, стремясь слушать то, что слушал Адриан, участвовать тем самым в его занятиях. Сочувствия в нем я не находил, ибо он хоть и любил обсуждать со мной богословские вопросы, затронутые на лекции и подробнее разобранные на семинаре, но уклонялся от всякого разговора, который заставил бы нас заглянуть в корень вещей и непосредственно коснуться проблематического положения богословия среди прочих наук; иными словами, избегал именно того, что мне, в моем тогдашнем угнетенном состоянии, казалось наиболее важным. Совершенно так же вел он себя на лекциях и в общении со своими однокашниками, членами христианского студенческого союза «Винфрид», в который он вступил по причинам чисто внешнего характера; я тоже по временам заглядывал на их собрания, но об этом скажу позднее. Сейчас же только упомяну, что эти молодые люди, по-ученому худосочные, или деревенские здоровяки, или, наконец, юнцы более изысканной наружности, свидетельствующей об их принадлежности к хорошим семьям из академического мира, – все были богословами и как таковые вели себя с боголюбезной жизнерадостностью. Но почему можно стать богословом, как, при современном состоянии умов, приходит человеку в голову выбор такой профессии, если это не просто слепое покорство семейной традиции, об этом они не распространялись, я же считал бестактным настойчиво домогаться ответа. Столь радикальные расспросы могли бы иметь некоторые шансы на успех в разгулявшейся компании бражников, но само собой разумеется, что члены братства «Винфрид» с презрением относились не только к студенческим поединкам, но и к тем, кто «утыкается носом в кружку», они были всегда трезвы и уж потому глухи к мятежно-критическим проблемам. Они знали, что государству и церкви нужны чиновники духовного ведомства, и готовились к деятельности на этом поприще. Богословие было для них данностью – да, собственно, оно и есть историческая данность. Мне оставалось примириться с тем, что так же воспринимал богословие Адриан, хоть я и страдал оттого, что, несмотря на нашу дружбу, истоки которой восходили к раннему детству, я не только к его товарищам, но и к нему не смел подступиться с более настойчивыми расспросами. Из этого видно, до какой степени он никого к себе не подпускал и какие препоны ставил любому виду доверительности. Но я, кажется, уже говорил, что относился с уважением к его выбору будущей профессии и считал таковой весьма для него характерным. Разве же я не окрестил этот выбор «Кайзерсашерном»? И я нередко призывал на помощь это имя, когда меня уж очень мучила проблематичность того, чему учился Адриан. Я понимал, что оба мы проявили себя как истые птенцы старонемецкого гнезда, в котором выросли, я – избрав филологию, он – богословие. И когда я окидывал взглядом наш новый жизненный круг, мне думалось, что поприще наше хоть и расширилось, но, по существу, мало изменилось. XII Галле, город хоть и не столичный, но довольно большой, с не менее чем двумястами тысяч жителей, несмотря на свою вполне современную сутолоку, сохранял, по крайней мере в центральных кварталах, где мы оба жили, благородный отпечаток старины. Моя «келья», выражаясь по-студенчески, находилась на Ганзейской улице, в переулке позади Морицкирхе, своей укромной тишиной напоминавшем переулки моего родного Кайзерсашерна; Адриан снимал комнату от жильцов у вдовы-чиновницы в доме с островерхой крышей на Рыночной площади. Из нее открывался вид на площадь, средневековую ратушу, готику церкви Пресвятой Девы Марии, спаренные башенки которой связывал своего рода «Мост вздохов», на стоящую несколько поодаль Красную башню, весьма примечательное сооружение, тоже в готическом стиле, на монумент Роланда и бронзовый памятник Генделю. Комната Адриана была разве что сносной, впрочем, со слабым намеком на буржуазную роскошь в виде красной плюшевой скатерти на четырехугольном столе, заваленном книгами: за этим же столом Адриан пил по утрам свой неизменный кофе с молоком. Он пополнил обстановку взятым напрокат пианино, на котором лежали кипы нот, среди них попадались и написанные его рукою. Над пианино кнопками была прикреплена «арифметическая» гравюра, купленная им в лавке какого-то старьевщика: так называемый магический квадрат, вроде того, что наряду с песочными часами, циркулем, весами, многогранником и другими символами изображен на Дюреровой «Меланхолии». Как и там, он был поделен на шестнадцать полей, пронумерованных арабскими цифрами, так что «1» приходилось на правое нижнее поле, а «16» – на левое верхнее; волшебство – или курьез – состояло здесь в том, что эти цифры, как бы их ни складывали, сверху вниз, поперек или по диагонали, в сумме неизменно давали тридцать четыре. На каком порядковом принципе зиждился этот магически одинаковый результат, я так и не понял, но благодаря почетному месту над инструментом, которое Адриан отвел этому листку, он постоянно привлекал мой взгляд, и, бывая у Адриана, я всякий раз спешил взглянуть на него поперек, наискось или вниз по прямой, чтобы лишний раз убедиться в фатальной неизменности суммы слагаемых. Мы и здесь курсировали между моей и его квартирой, как некогда между аптекой «Благие посланцы» и домом его дяди: по вечерам, когда мы возвращались из театра, из концерта или со сборища союза «Винфрид», и по утрам, когда один из нас заходил за другим, чтобы вместе идти в университет, и мы, прежде чем пуститься в дорогу, сличали наши лекционные записи. Философия, обязательный предмет переходных экзаменов на первом курсе богословского факультета, была той точкой, в которой наши программы соприкасались, и мы оба слушали ее у Нонненмахера, тогдашнего университетского светила, который увлекательно и вдохновенно читал нам о досократиках, милетских натурфилософах, об Анаксимандре и, всего пространнее, о Пифагоре, при этом часто цитируя Аристотеля, поскольку пифагорейское истолкование мира известно нам едва ли не только со слов Стагирита. Время от времени мы поднимали глаза от бумаги и взглядывали на мягко улыбающееся под седой гривой лицо профессора, вслушиваясь в древнюю космологическую концепцию ума строгого и благочестивого, который свою великую страсть – математику, абстрактную пропорцию, число – возвел в принцип становления и бытия мира и в качестве ученого мужа, приобщившегося мировых тайн, впервые с гениальной прозорливостью нарек Вселенную «Космосом», порядком или гармонией, определив ее как сверхчувственную систему интервалов, то есть музыку сфер. Число и соотношение чисел как созидающий принцип бытия и нравственного достоинства, – сколь поразительно и торжественно сливалось здесь прекрасное, точное, нравственное в идею авторитета, одушевлявшую круг пифагорейцев, эзотерическую школу религиозного жизнеобновления, молчаливого покорства и беспрекословного подчинения «autos epha»[31 - Сам (учитель) сказал (гр.).]. Не могу не сознаться в бестактности, в том, что при подобных словах я непроизвольно смотрел на Адриана, по выражению его лица стремясь прочитать его мысли. Бестактностью же это было потому, что он отвечал на мой взгляд досадливым движением, краснел и торопливо отворачивался. Он не любил интригующих взглядов и никогда на них не отвечал, и мне до сих пор кажется непостижимым, как я, зная эту его особенность, часто все же не мог удержаться, чтобы не смотреть в его сторону. Ведь этим я лишал себя возможности непринужденно и просто говорить с ним о вещах, к которым уже пытался приковать его внимание своим вопрошающим взглядом. Зато как хорошо было, когда я превозмогал искушение и проявлял скромность, которой он требовал. Как славно беседовали мы, возвращаясь домой с лекций Нонненмахера, о бессмертном мыслителе, в течение тысячелетий волнующем умы, благодаря историческому посредничеству которого мы знаем пифагорейское миропонимание. Нас восхищало учение Аристотеля о материи и форме – о материи как потенциальном, возможном, стремящемся к форме, дабы осуществиться; о форме как о неподвижном источнике движения, то есть о душе и о духе, о душе бытия, которая понуждает его к самоосуществлению, к самозавершению в явлениях, а значит, об энтелехии, которая есть частица вечности, – живительно пронизывающей отдельное тело, проникающей в органическое, формируя его и направляя его деятельность, помня о его цели и радея о его судьбе. Нонненмахер очень красиво и выразительно говорил об этих прозрениях Стагирита, и на Адриана его слова произвели сильнейшее впечатление. Теология, говорил он мне, утверждает, что душа от Бога, и с философской точки зрения это правильно, ибо в качестве принципа, формирующего единичные явления, она является частью чистой формы всего бытия вообще и происходит от вечно размышляющей о себе самой мысли, которую мы зовем «Бог»… Мне кажется, я понимаю, что подразумевал Аристотель под энтелехией. Она ангел-хранитель единичного существа, гений его жизни, на разумное водительство которой он может положиться. То, что мы зовем молитвой, и есть, собственно, требовательное или заклинающее возвещение о таком доверии. Но молитвой это называется по праву, ибо обращаемся мы, в сущности, к Богу. Я при этом подумал: пусть твой ангел и впредь будет мудр и надежен! С каким удовольствием слушал я эти лекции, сидя бок о бок с Адрианом! Богословские же, которые я посещал нерегулярно и только ради него, доставляли мне сомнительное удовольствие, и я присутствовал на них в качестве вольнослушателя лишь затем, чтобы не отрываться от того, что занимало Адриана. Первые годы в учебном плане студента-богослова центральное место занимают толкования Евангелия и исторические дисциплины, иными словами, изучение Библии, история церкви и история догматов; последние имеют непосредственное отношение к систематике, то есть к философии, религии, догматике, этике и апологетике, далее идут уже практические дисциплины, такие, как литургия, катехизис, церковная проповедь, попечение о душе и экклезиастика, а также церковное право. Но академические вольности предоставляют студентам свободу выбирать наиболее близкие их сердцу предметы, и Адриан, конечно, не замедлил, воспользовавшись этой привилегией, нарушить общепринятую последовательность и с самого начала накинулся на систематику, – во-первых, потому, что систематика удовлетворяла его общие духовные интересы, а также потому, что читавший систематику профессор, Эренфрид Кумпф, был самым сочным оратором в университете, и студенты, даже с других факультетов, всегда толпой шли на его лекции. Я уже упоминал, что историю церкви мы слушали у Кегеля, но это было довольно сухое изложение предмета, и однообразный Кегель не мог, конечно, идти ни в какое сравнение с Кумпфом. Последний, безусловно, был «могучей личностью», как выражались студенты, и я не мог не дивиться его темпераменту, хоть и не любил его, и был уверен, что Адриана тоже нередко раздражает его чрезмерный пыл; впрочем, открыто он над ним никогда не насмехался. «Могучим» Кумпф был уже по самому своему телосложению: рослый, дородный, с пухлыми руками, зычным голосом и слегка оттопыренной, наверное, от многоречивости, нижней губой. Кумпф читал обычно по учебнику, правда, собственного сочинения; но славился он прежде всего так называемым «злосквернословием», которым сдабривал свои лекции, бегая при этом взад и вперед по обширной кафедре с засунутыми в карманы брюк кулачищами и развевающимися полами сюртука. Студенты восторгались свободой, соленостью и здоровым весельем, а также красочным, старинным языком Кумпфовых лекций. Ему нравилось – здесь я цитирую его самого – говорить обо всем «по-свойски», на добром старонемецком языке, без околичностей и ханжеских умолчаний, то есть «ясно и прямолинейно пользоваться родной речью». Вместо «плохо» он говорил «худо», вместо «надежда» – «упование» и Библию называл не иначе, как «Священными письменами». «Все поросло плевелами!» – восклицал он, желая сказать: «Тут что-то неладно». О человеке, по его мнению, впавшем в научные заблуждения, он отзывался: «Взошел в твориле суемудрия», – о человеке порочном говорил: «Жрет мерзотину, как свинья», – и очень любил поговорки, вроде: «Крапива смолоду стрекается», «Не посеешь – не пожнешь». Такие возгласы, как «тьфу, черт», «тьфу, песья кровь» или даже «тьфу, распроблядство», были нередки в его устах, причем последний неизменно вызывал бурную овацию. Как богослов Кумпф мог считаться представителем того половинчатого консерватизма с критически-либеральным уклоном, о котором я говорил выше. В молодости, как он рассказывал нам в своих перипатетических отступлениях, он с восторгом и воодушевлением изучал немецкую классическую поэзию и философию и теперь еще хвалился, что знает наизусть все «важнейшие» творения Шиллера и Гёте. Но затем на него нашло «что-то», связанное с так называемым пробуждением середины прошлого столетия, и учение апостола Павла о грехе и искуплении заставило его отвернуться от эстетического гуманизма. Наверное, надо родиться богословом, чтобы понимать такого рода душевные кризисы и «испытания на пути в Дамаск». Кумпф убедился, что людское мудрствование ущербно и нуждается в снисхождении, на этом и зиждился его либерализм, ибо он усматривал в догматизме интеллектуальную форму фарисейства. Таким образом, он пришел к критике догм путем, прямо противоположным Декартову, ибо Декарт, напротив, считал достоверность сознания, cogitare[32 - Мышления (лат.).], правомернее всех авторитетов схоластики. В этом и заключается разница между богословской и философской борьбой с авторитетами. Кумпф освободился от них в душевном веселии, в здравом уповании на Бога и возглашал раскрепощение своего духа перед слушателями на «добром немецком языке». Не только фарисейство претило ему, но и догматизм, и более того – метафизика; этика и теория познания – вот к чему был устремлен его разум. Он был провозвестником личного идеала, основанного на нравственности, никак не принимавшим пиетистского противопоставления мира благочестию, скорее благочестивым прославителем мира, любителем скромных земных наслаждений и поборником культуры – в первую очередь немецкой, ибо в любом случае он проявлял себя как заядлый националист Лютерова толка, и самым тяжким оскорблением в его устах были слова: «Да это же продувной франк», – означавшие, что кто-нибудь из его коллег думает и учит, как француз. Весь красный, он в гневе восклицал еще: «Чтоб его черт обгадил, аминь!» – что опять-таки вызывало шум и топот благодарной аудитории. Его либерализм, зиждившийся не на гуманистическом сомнении в догматах, но на религиозном сомнении в том, достойно ли доверия наше толкование таковых, отнюдь не мешал ему не только твердо верить в откровение, но еще и быть накоротке с чертом, конечно, не без известной опасливости. Я не могу и не хочу доискиваться, насколько он верил в персонифицированное существование сатаны, но знаю, что там, где богословие, там и черт, вера в его реальность, восполняющую реальное существование Бога, – в особенности если богословие сочетается со столь полнокровной натурой, как Эренфрид Кумпф. Легко, конечно, сказать, что новейший богослов воспринимает черта «символически». По-моему, богословие вообще не может быть новейшим, и это следует зачесть ему в заслугу, что же касается символики, то я никак не возьму в толк, почему преисподняя – это символ, а небо – нет. Во всяком случае, народ никогда не делал этого различия. Более того, впечатляющая, непристойно-юмористическая фигура черта всегда была ему ближе, чем высшее существо, а Кумпф был на свой лад человеком из народа. Когда он говорил о «геенне огненной», – а он любил об этом говорить, – то благодаря архаической форме это звучало пусть наполовину шутливо, но куда убедительнее, чем если бы он попросту сказал «ад»; и всем казалось, будто он говорит не символически, а просто «на добром старонемецком языке, без всяких околичностей и ханжеских умолчаний». Не иначе обстояло дело и с самим чертом. Я уже говорил, что Кумпф, как ученый, как муж науки, допускал рационалистическую критику библейской веры и спорадически от многого «отрекался», делая уступки интеллектуальному образу мыслей, но, в сущности, считал, что князь лжи, враг человеческий, всего больше бедокурит на умственной ниве, и редко предоставлял слово разуму, не прибавив: «Si diabolus non esset mendax et homicidal»[33 - Если бы дьявол не был лжецом и человекоубийцей (лат.).]. С большой неохотой называл он врага по имени и либо прибегал к описательному методу, либо по-народному звал его «чертякой», «нечистой силой», а не то и «лукавым». Но как раз в этой робкой, полушутливой уклончивости и фамильярности было нечто от злобного признания его реальности. Кроме того, он располагал целым перечнем ядреных, позорящих прозваний для него, вроде: «Святой Вельтен», «Бледная немочь», «господин Dicis-et-non-facis»[34 - Говоришь, а не делаешь (лат.).] и «черный Каспар», – балагурство, само по себе свидетельствовавшее о сугубо личном, живом отношении к богопротивнику. Так как Адриан и я нанесли визит Кумпфу, то время от времени он приглашал нас к себе отужинать. Однажды мы сидели за столом в обществе его супруги и двух удивительно краснощеких дочек с напомаженными и до того туго заплетенными косичками, что они стояли торчком. Одна из них читала застольную молитву, в то время как мы скромно опускали глаза в тарелку. Засим хозяин дома после долгих разглагольствований о Боге и мироздании, о церкви и политике, об университете, даже об искусстве и театре, – явное подражание Лютеровым застольным речам, – энергичнейшим образом приступил к трапезе и возлияниям, в знак и в пример того, что он не противник радостей, даруемых жизнью и культурой. При этом он неоднократно призывал нас идти по его стопам и не брезговать даром Божиим – бараньей ножкой, а также мозельским «букетом», и, покончив со сладким, к нашему вящему испугу, снял со стены гитару и, усевшись нога на ногу, боком к столу, под перебор ее струн стал громовым голосом петь: «Любил наш мельник погулять…», «Лютцова отважная погоня», «Лорелею» и «Gaudeamus igitur»[35 - «Будем радоваться» (лат.).]. Тут уж неизбежно должно было последовать и последовало «Женщины, песни, вино – все ими в жизни полно, кто не поет и не пьет, жизни не ведает тот». Выкрикнув эти слова, он обхватил за талию свою кругленькую жену. Затем вдруг поднял пухлый указательный палец, ткнул им в темный угол столовой, куда почти не достигал мерцающий свет лампы. «Глядите! – завопил он. – Вон он там стоит в углу, соглядатай, прощелыга, печальный злобный гость, ему невмоготу, что сердца наши радуются во Господе трапезе и песне! Все равно, протозлыдень, не поразить тебе нас лукавыми, огненными стрелами! На же тебе!» – прогремел Кумпф, схватил булку и запустил ее в угол. После этой схватки он снова ударил по струнам и запел: «Кто любит весело бродить…» Это было ужасно, и я уверен, что так же воспринял все и Адриан, только гордость не позволила ему осудить своего учителя. Тем не менее, когда мы вышли на улицу после этого единоборства с дьяволом, с ним сделался приступ хохота, который утих не скоро, и то потому, что я всячески старался его отвлечь. XIII Я должен в нескольких словах помянуть еще одного из наших менторов, так как в силу своего странного двоедушия он ярче других запечатлелся в моей памяти. Я говорю о приват-доценте Эбергарде Шлепфусе, который тогда в продолжение двух семестров читал в Галле venia legendi[36 - З?д?е?с?ь:??допущенный к чтению лекций в университете (лат.).], чтобы затем куда-то исчезнуть из нашего поля зрения, куда именно – я не знаю. Шлепфус был тщедушный человек среднего роста; вместо пальто он неизменно носил черный плащ, скрепленный металлической цепочкой у ворота, и большую шляпу с загнутыми сбоку полями, похожую на головной убор иезуита; когда мы, студенты, приветствовали его на улице, он широким жестом снимал ее и произносил: «Ваш покорный слуга». На мой взгляд, он и вправду слегка волочил одну ногу, но другие со мной не соглашались, и я не оспаривал их, так как иной раз, приглядываясь на улице к его походке, не замечал в ней ничего необыкновенного и потому охотно приписывал это подспудному воздействию его имени, – предположение, в известной мере подтверждавшееся характером его семинара. Я не помню точно, как именовался читаемый им предмет в расписании лекций. По сути дела, впрочем, несколько туманной, он мог бы называться «психологией религии» – да, вероятно, так и назывался. Этот семинар не был обязателен, на экзаменах по нему не спрашивали, и посещала его лишь горстка более интеллектуальных, склонных к новшествам студентов, человек так десять – двенадцать. Меня удивляла малочисленность аудитории, ибо по своей занимательности лекции Шлепфуса могли возбудить любопытство и гораздо большего числа слушателей. Это лишний раз подтверждает, что и пикантное становится менее популярным, если оно слишком утонченно. Я уже говорил, что богословие по своей природе склоняется и, при некоторых обстоятельствах, непременно должно склоняться к демонологии. Шлепфус может служить тому примером. Правда, примером весьма интеллектуального и прогрессивного толка, ибо его демоническое восприятие мира и Бога было обосновано психологически и уже в силу этого было приемлемо, более того, привлекательно, с точки зрения современной науки. К тому же нас подкупала и его забавная лекторская манера, рассчитанная на то, чтобы импонировать молодежи. Он говорил совершенно свободно, четко, без усилия, без пауз, законченно, словно для печати, в тоне, чуть окрашенном иронией, – говорил не с кафедры, а присев где-нибудь в сторонке или облокотясь на перила; руки он всегда держал на коленях – ноготь к ногтю, оттопырив большие пальцы, при этом его раздвоенная бородка двигалась взад и вперед, а под тонкими закрученными усиками мелькали неровные остренькие зубы. Кумпфово крутое обхождение с чертом было детской игрой по сравнению с той психологической реальностью, которую Шлепфус сообщал дьяволу, этому персонифицированному богопротивничеству. Ибо он, если можно так выразиться, диалектически включал кощунственное отрицание в самое понятие божественного, преисподнюю – в эмпиреи, и признавал нечестивость неотъемлемым спутником святости, а святость – предметом неустанного сатанинского искушения, почти непреодолимым призывом к осквернению святыни. Он доказывал это на примере душевной жизни классической эпохи религиозного бытия, средневекового христианства, в особенности последнего его столетия, то есть времени полнейшего единодушия между церковным судьей и подсудимым, между инквизитором и ведьмой в оценке богоотступничества, союза с чертом, богомерзкого единения с демонами. Богохульное надругательство над непорочным зачатием – вот что здесь было самым существенным, вернее, к нему-то все и сводилось, что явствовало хотя бы уже из прозвания, которое вероотступники дали Богоматери: «Тяжелая девка», – или из ужасающе циничных возгласов и грязного сквернословия, которое черт влагал в их уста во время таинства причастия. Доктор Шлепфус, со сложенными на коленях руками, дословно воспроизводил их брань, – что я отказываюсь делать, уступая требованиям хорошего вкуса, отнюдь не ставя ему в упрек, что он о таковом не заботился, блюдя честь науки. Странно только было смотреть, с какой добросовестностью студенты все это записывали в свои клеенчатые тетрадки. По Шлепфусу выходило, что зло, и даже персонифицированное зло, – неизбежное порождение, неотъемлемая принадлежность бытия Божия. Так же и порок был порочен не сам по себе, а возникал из потребности огрязнять добродетель, вне ее он оказался бы беспочвенным; иными словами, он состоял в упоении свободой, то есть возможностью грешить, – свободой, лежавшей в основе сотворения мира. Из этой теории логически вытекало несовершенство всемогущества и благости Господа, ибо он не смог своему творению, то есть тому, что от него произошло и теперь уже существовало вне его, придать неспособность к греху. Это значило бы лишить все им созданное свободной воли отпасть от Господа, а тогда оно было бы уже несовершенным творением, вернее, вообще не творением, за неспособностью иметь собственное отношение к Богу. Логическая дилемма Бога и заключалась в том, что он был не в состоянии своему созданию, человеку и ангелам, одновременно даровать самостоятельность выбора, то есть свободу воли, и способность не впадать в грех. Набожность и добродетель заключались, следовательно, в том, чтобы не использовать во зло свободу, которою Господь наделил свое творение, что значило вовсе ее не использовать. По Шлепфусу же выходило, что неиспользование этой свободы привело бы к экзистенциальному размягчению, к умалению интенсивности бытия творения, наделенного собственной волей. Свобода! Как странно звучало это слово в устах Шлепфуса! Разумеется, ему был сообщен религиозный оттенок, – ведь Шлепфус был богослов, и говорил он о свободе отнюдь не пренебрежительно, а, напротив, подчеркивая высокое значение, какое для Господа Бога, видимо, имела эта идея, раз уж он решил, что лучше сделать людей и ангелов беззащитными против греха, нежели обделить их свободой. Итак, значит, свобода противопоставлялась врожденной безгрешности, свободой называлось хранить по собственной воле верность Господу Богу или вступать в общение с демонами и невесть что бормотать во время причастия. То была дефиниция, подсказанная психологией религии. Но ведь свобода в другом, может быть, менее духовном, но отнюдь не чуждом энтузиазму значении не раз играла известную роль в жизни народов и в исторических битвах. Она играет ее и сейчас, когда я тружусь над этим жизнеописанием, – в войне, которая неистовствует не только на немецкой земле, но, так думается мне в моем уединении, в умах и душах немецкого народа. Господство отчаянного произвола заставило его впервые смутно почувствовать, что и свобода что-нибудь да значит. Но тогда мы об этом не догадывались. В нашу студенческую пору вопрос свободы был, или казался, не столь жгучим, и Шлепфус, в рамках своего семинара, мог толковать его, как ему заблагорассудится, оставляя в стороне все другие толкования. Если бы только у меня сложилось впечатление, что он их оставляет в стороне и, углубленный в свое религиозно-психологическое восприятие, просто забывает о них! Но я никак не мог отделаться от ощущения, что он о них не забывает и что его богословское определение свободы полемически заострено против «новейших», то бишь плоских и ходовых, идей, которые его слушатели могли связывать с этим понятием. Смотрите, казалось, хотел он сказать, мы тоже пользуемся этим словом, оно нам подвластно, не воображайте, что оно встречается только в вашем словаре и что ваше понимание свободы единственно разумное. Свобода – великая вещь, необходимое условие творения, она то, что помешало Господу оградить вас от возможности от него отречься: свобода – это свобода грешить, благочестие же состоит в том, чтобы не пользоваться ею из любви к Господу Богу, который счел нужным даровать ее нам. Так оно выходило – несколько тенденциозно и зло, если, конечно, все это мне не примерещилось. Короче говоря, меня это коробило. Мне не по душе, когда один хочет захватить все, когда он заимствует слово у противника, переиначивает его и перепутывает все понятия. В наши дни это проделывается весьма отважно, и потому-то я и стал жить вдали от света. Есть люди, которым не пристало говорить о свободе, разуме, гуманности, из гигиенических соображений им следовало бы от этого воздержаться. Да, Шлепфус говорил и о гуманности, – разумеется, в духе «классической эпохи веры», на духовной конституции которой он строил свои психологические наблюдения. Он явно стремился доказать, что гуманность не изобретение нашей эпохи свободомыслия, что не только ему принадлежит эта идея, она-де существовала всегда и, к примеру, деятельность инквизиции одушевлялась трогательной гуманностью. Одна женщина в те «классические» времена, рассказывал он, была брошена в тюрьму, осуждена и предана сожжению за то, что в продолжение шести лет трижды в неделю, и предпочтительно в час богослужения, спознавалась с инкубом, причем на одном ложе со спящим мужем. С чертом у нее был уговор, что через семь лет она будет принадлежать ему одному – душой и телом. Но ей посчастливилось: незадолго до истечения этого срока Господь Бог, возлюбя бедняжку, предал ее в руки инквизиции, и еще на допросах с «малым пристрастием» она вовремя призналась, и раскаяние ее было так искренне и глубоко, что Господь Бог, надо думать, даровал ей прощение. Она с охотой пошла на смерть, сказав, что костер предпочитает жизни под демонской властью. До того тошно стало ей коснеть в богомерзком грехе. Но о какой же прекрасной цельности культуры говорило это гармоническое согласие между судьей и подсудимой, о какой теплой человечности свидетельствовала эта радость, – через огненную смерть в последнее мгновение вырвать душу из когтей дьявола и удостоиться прощения Господня! Вот о чем толковал Шлепфус, радея, чтобы мы поняли не только, что? может порой означать гуманность, но что? она, по сути своей, означает. Здесь было бы бесцельно употреблять другое слово из словаря свободных умов и говорить о безотрадном суеверии. Шлепфус прибегал и к этому термину в том смысле, в каком его понимала «классическая эпоха веры», отнюдь не чуждавшаяся слова «суеверие». Постыдному суеверию предавалась женщина с инкубом, она, и только она, ибо отпала от Бога, от веры, а это и было суеверием. Суеверие означало не веру в демонов и инкубов, а то, что, себе на беду, иные якшались с ними, ждали от них того, чего следует ждать лишь от Бога. Оно означало доверчивое отношение к нашептываниям врага рода человеческого; это понятие охватывало все вызовы темных сил, все песни и заклинания, всю ворожбу, порок и преступления, flagellum haereticorum fascinariorum[37 - Бич еретиков-фанатиков (лат.).], все illusiones daemonum[38 - Демонические наваждения (лат.).]. Вот как можно было определить понятие «суеверие», так оно некогда и определялось, и, право же, было интересно следить за тем, как человек порою пользуется словами, думает ими. Разумеется, диалектическая связь зла с добром и святостью играла значительную роль в теодицее, в оправдании Бога за наличие зла на земле, которой отводилось столь большое место в семинаре Шлепфуса. Зло споспешествовало совершенству Вселенной, без зла она бы не была совершенной, почему Господь и допустил его, ибо сам был совершенен и должен был желать совершенства, – не в смысле совершенного добра, а в смысле всесторонней насыщенности, разнородного богатства существования. Злое становилось злее, если существовало доброе, а доброе – прекраснее, если существовало злое, возможно даже – хотя это спорный вопрос, – что злое вообще не было бы злым, не будь доброго, – и доброе не было бы добрым, не будь злого. Августин пошел дальше, говоря, что функция зла – оттенять добро, ибо оно делается лучше, достохвальнее при сравнении со злом. Правда, это вызвало возражение Фомы Аквинского, предостерегавшего, что-де опасно думать, будто Господу угодно, чтобы вершилось зло. Господу это не угодно, так же как не угодно, чтобы зло не вершилось, отрешаясь от желания или нежелания, он дозволяет ему существовать, а это, в свою очередь, споспешествует совершенству. Но будет заблуждением утверждать, что Господь допускает зло во имя добра; ибо добром может почитаться лишь то, что само по себе отвечает идее «доброго», а не устанавливается путем сравнения. Что ни говори, пояснял Шлепфус, а здесь неизбежно возникает проблема абсолютно доброго и прекрасного, доброго и прекрасного вне связи со злым и безобразным, – проблема безотносительной качественности. Там, где отпадает сравнение, продолжал он, отпадает масштаб, и уже не может быть речи о тяжелом или легком, о большом или малом. А под этим углом доброе и прекрасное, утратив свою сущность, тоже свелись бы к бескачественному бытию, весьма схожему с небытием и ничуть над ним не возвышающемуся. Все это мы записывали в клеенчатые тетради, чтобы с более или менее чистой совестью снести домой. Истинное оправдание Бога перед лицом мирского несовершенства, добавляли мы под диктовку Шлепфуса, состоит в его способности из зла породить добро. Последняя, к вящей славе Господа, требует, чтобы ее доказали на деле, и не могла бы проявиться, если бы Господь не предал творение во власть греха. В таком случае Вселенной не было бы суждено то добро, которое Господь творит из зла, из греха, из страданий и порока, а следовательно, у ангелов было бы меньше поводов для славословий Господу. И наоборот, как постоянно учит нас история, из добра проистекает много зла, так что Господь, дабы этому воспрепятствовать, должен был бы не допустить и добра, вообще не допустить существования мира. Но это противоречило бы его сущности творца, и потому он сотворил мир таким, как он есть, насквозь проникнутый злом, иными словами – частично отдал его во власть демонских сил. Мы так никогда и не узнали, посвящал ли нас Шлепфус в собственный образ мыслей или же просто знакомил с психологией классической эпохи веры. Разумеется, он не был бы богословом, если бы не симпатизировал и не сочувствовал всей душой этой психологии. Меня удивляло, что его лекции не привлекают большего числа молодых людей, ибо всякий раз, когда речь заходила о власти демонов над человеческой жизнью, первое место отводилось проблеме пола. Да и как могло быть иначе? Демонический характер этой сферы являлся основным ингредиентом «классической психологии». В ее глазах пол являлся главной ареной действия демонов, началом всех начал для происков лукавого. Ибо над соитием Господь судил сатане бо?льшую власть, чем над любым другим поступком человека. Не только из-за внешней мерзости этого акта, но прежде всего потому, что порочное деяние праотца легло как наследный грех на все человечество. Отмеченное антиэстетическим клеймом, соитие было воплощением и выражением наследного греха, – так удивительно ли, что черту тут была предоставлена наибольшая свобода? Недаром ангел сказал Товию: «Те, что предаются блуду, подпадают под власть сатаны». Ведь мощь демонов гнездилась в чреслах человека, и это о них говорил евангелист: «Если сильный латник охраняет дворец свой, не нарушится мир в его обители». Здесь речь шла, конечно, о половой жизни; почти во всех таинственных речениях слышится именно такое значение, и благочестие чутким ухом всегда его улавливало. Нельзя не подивиться тому, как плохо ангелы несли сторожевую службу при праведниках Господних, во всяком случае, постольку, поскольку речь шла о «мире». Жития святых полны свидетельств того, что святые отцы хоть и боролись с плотью, но сколь же часто были искушаемы вожделением! «Мне дано жало плоти моей – аггел сатаны, что избивает меня кулаками», – таково признание, высказанное в одном из Посланий к Коринфянам, и если даже писавший его имел в виду нечто иное, падучую, например, благочестие толковало это по-своему, и скорее всего правильно, так как в искушении ума инстинктивно усматривало темную связь с демоном плоти. Правда, искус, которому противостояли праведники, был не грехом, а лишь испытанием добродетели. И тем не менее трудно было провести границу между искушением и грехом, ибо разве последний не вскипал в нашей крови и разве уже не таилась в похоти уступка злу? Здесь опять-таки проступало диалектическое единство добра и зла, ибо святость без искуса немыслима, и мерилась она страшностью искуса, греховным потенциалом человека. Но от кого же исходило искушение? Кого надо было предать за него анафеме? Ответ был нетруден: искушение идет от дьявола. Он его источник, но проклятие тяготело над орудием искушения. А им была женщина. Одновременно она была и орудием святости, ибо таковой бы не существовало без кипения греховных страстей. Но благодарности женщине за это не причиталось. Удивительно и в высшей степени характерно, что, хотя человек в обоих своих обличьях – существо, наделенное полом, и что представление о гнездящихся в чреслах демонах скорее может быть отнесено к мужчине, чем к женщине, все проклятие плоти и подвластность ее вожделениям взваливались на женщину, так что даже возникла поговорка: «Красивая женщина – все равно что золотое кольцо в ноздрях свиньи». И сколько же подобного с глубокой убежденностью спокон веков говорилось о женщине! Собственно, все это относилось к плотскому вожделению вообще, но его отождествляли с женщиной, так что расплачиваться ей приходилось и за мужскую чувственность. Отсюда реченье: «Женщина была для меня горше смерти, даже достойная женщина подвластна вожделениям плоти». Можно спросить: а достойный мужчина им не подвластен? И тем паче святой? Да, но по вине женщины, воплотившей в себе всю плотскую похоть мира. Пол – вот ее царство. Так как же было не заподозрить ту, что звалась femina – звалась словом, состоящим из fides и minus, что значит: мало верие – в ведьмовстве и в шашнях с мерзостными духами, заселяющими это царство? Пример тому жена, что в присутствии мирно спящего мужа предавалась в течение долгих лет любострастию с инкубом. Кроме инкубов, существовали еще и суккубы, а некий порочный юнец классической эпохи сожительствовал с идолом и роковым образом испытал на себе его сатанинскую ревность. Случилось так, что этот юноша, больше по расчету, чем по влечению, вступил в брак с порядочной женщиной, но не сумел познать ее, так как идол всякий раз ложился между ними. В справедливом негодовании жена покинула его, и он уже весь свой век поневоле довольствовался близостью ревнивого истукана. Но куда более характерным для психологической ситуации того времени Шлепфус считал порчу, которой подпал другой юноша; ибо он ни сном ни духом не был виноват в беде, которую на него наслала ведьма, и, чтобы от этой беды избавиться, прибег к поистине трагическому средству. В память о совместных наших занятиях с Адрианом я здесь вкратце перескажу историю, на которой весьма подробно и остроумно останавливался доцент Шлепфус. В Мерсбурге, близ Констанца, в конце пятнадцатого столетия жил честный малый по имени Гейнц Клопфгейсель, по цеховой своей принадлежности бочар, статный и пышущий здоровьем. Была у него взаимная любовь с девушкой Барбель, единственной дочкой вдового звонаря; он собирался к ней посвататься, но желания юной парочки наткнулись на сопротивление отца: Гейнц был бедным парнем, и звонарь соглашался отдать ему дочку не раньше, чем тот станет мастером в своем цехе. Любовь молодых людей оказалась, однако, сильнее их терпения, и парочка до времени сделалась четой. По ночам, когда звонарь уходил звонить, Клопфгейсель пробирался к Барбель, и в страстных объятиях один представлялся другому самым дивным созданием на земле. Так обстояли дела, когда бочар в один прекрасный день вместе с другими разбитными подмастерьями отправился на престольный праздник в Констанц, где они так весело провели день, что вечером дернула их нелегкая собраться в бордель. Клопфгейселю это намерение пришлось не по нутру. Но парни, обозвав его недотрогой, стали подтрунивать над ним, что он-де чувствует себя не на высоте, плохо, знать, его мужское дело. Этого Гейнц уже не снес, а так как он вдобавок не меньше других воздал должное крепкому пиву, то гордо воскликнул: «Мне еще оплошать не случалось!» – и вместе со всей компанией отправился к веселым девицам. Но здесь его ждала такая злая неудача, что ему впору было со стыда сквозь землю провалиться: вопреки всем ожиданиям, со шлюхой, родом венгеркой, у него ничего не вышло, он и впрямь оказался отнюдь не «на высоте», что преисполнило его ярости и страха. Девка же не только его высмеяла, но еще и уверила, что тут, знать, дело нечисто, если такой здоровенный парень – и вдруг на тебе, ни с места: это уж бесова работа, кто-то ему наведьмачил, и чего только она еще не несла. Он щедро заплатил ей, лишь бы она не выдала его приятелям, и воротился домой совсем убитый. Там он постарался, хотя и не без опаски в душе, поскорее пробраться к своей Барбель, и, покуда звонарь звонил, они преотлично провели время. Таким образом его мужская честь была восстановлена, и ему оставалось только радоваться. Ведь, кроме первой и единственной, ни одна женщина не привлекала его, так что ж было ему волноваться об удаче с другими? Но какое-то беспокойство засело в нем после той позорной оплошки, его точила мысль еще один только разок испытать себя, а потом уж больше никогда не обижать свою милую. Поэтому он стал ждать, не подвернется ли случай испытать себя – себя и ее; ибо из его недоверия к себе вырастало какое-то неясное, пусть нежное, но и боязливое недоверие к той, что завладела его сердцем. И вот случилось, что некий виноторговец, сырой толстяк, позвал его к себе в погреб склепать разошедшиеся обручи на двух бочках, а жена хозяина, еще вполне свежая бабенка, тоже спустилась в подвал. Вскоре она уже погладила бочара по плечу, затем положила свою руку на его – для сравнения и стала так с ним заигрывать, что он не мог напрямик отказать ей в том, в чем вопреки рвению духа отказывала ему его плоть, так что вынужден был пробормотать: не до того, мол, ему, он, мол, спешит, да и ее муж вот-вот спустится по лестнице, – словом, дал тягу, провожаемый насмешливым хохотом хозяйки, которой задолжал то, чего никогда не должает бравый парень. Он был глубоко уязвлен, взбешен на себя, и не только на себя. Подозрение, уже после первой неудачи закравшееся в его душу, теперь утвердилось: он игрушка в руках сатаны, это более не подлежало сомнению. И так как на карте стояло спасение души человеческой и вдобавок его мужская честь, он отправился к патеру и через решетку нашептал ему в ухо: с ним, Гейнцем, что-то неладно, неведомая тайная сила мешает ему спознаваться со всеми, кроме одной-единственной, отчего-де такое происходит и не может ли церковь протянуть ему материнскую руку помощи в этой беде? Надо сказать, что в ту пору и в тех краях через козни лукавого и в поношение Господу распространилась язва ведьмовских чар, а также сродных им грехов, пороков и проступков, и пастырям душ человеческих было вменено в обязанность бдительно наблюдать за своей паствой. Поп, которому слишком был знаком вид напасти, насылаемой чертом, – когда мужчин колдовством лишают лучшей их силы, – пошел с исповедью Клопфгейселя в высшие инстанции, дочка звонаря была взята под стражу, допрошена и чистосердечно призналась, что, боясь, как бы ее возлюбленный не пошел искать утех на стороне, прежде чем стать ее мужем перед Богом и людьми, обратилась к некоей старухе, по ремеслу банщице, и та дала ей мазь, как говорят, сваренную из жира умершего некрещеным младенца; этой мазью она, Барбель, дабы навек привязать к себе своего Гейнца, в миг сладких объятий начертила ему на спине указанную ей фигуру. К допросу была приведена и банщица, упорно все отрицавшая. Ее пришлось передать светскому суду для применения на допросе мер, не подобавших церкви, и тут, под пыткой, выяснилось то, чего следовало ожидать, а именно, что старая ведьма состояла в сговоре с чертом, который явился ей в виде козлоногого монаха, принудил ее поносить в гнусных святотатственных словах Господа Бога и христианскую веру и в награду за это снабдил ее рецептами изготовления не только любовной мази, но и других мерзостных панацей, между прочим жира, обладавшего таким волшебным свойством: любая деревяшка, им помазанная, немедленно взвивалась в воздух вместе с адептом сатаны. Подробности, которыми сопровождалось заключение пакта между лукавым и старухой, прорывались на свет лишь урывками, под повторным нажимом, и были поистине ужасны. Участь соблазненной не непосредственно сатаной теперь зависела от того, в какой мере применение проклятого зелья вовлекло в сообщничество с дьяволом ее собственную душу. На беду звонаревой дочки, старуха призналась, что дьявол поручил ей обратить как можно большее число людей и за каждого прозелита, которого она к нему приведет, соблазнив сатанинскими дарами, посулил понемногу укреплять ее против вечного огня, так что в награду за свои усердные труды она была бы снабжена асбестовым панцирем, неуязвимым для адского пламени. Для Барбель это был конец. Необходимость спасти душу от вечной гибели, вырвать ее из когтей дьявола, принеся в жертву тело, была очевидна. А так как, помимо этого, уже возникла острая нужда приостановить устрашающим примером все растущую порчу, то на городской площади, у двух вбитых рядом столбов, и были сожжены две ведьмы, старая и молодая. Гейнц Клопфгейсель, обмороченный одной из них, с обнаженной головой стоял в толпе и бормотал молитвы. До неузнаваемости хриплые крики его задыхавшейся в дыму возлюбленной представлялись ему голосом беса, который выходил из нее со злобным урчанием. С этой минуты обидного ограничения, насланного на него, более не существовало, ибо не успела еще его любимая стать кучкой пепла, как к нему вернулось полное обладание своим мужским достоинством. Я никак не мог забыть эту возмутительную историю, столь характерную для семинара Шлепфуса, не мог успокоиться, вспоминая ее. Мы не раз обсуждали ее с Адрианом и в кружке «Винфрид»; но ни в нем, всегда молчаливом и сдержанном в отношении своих учителей и их лекций, ни в его однокашниках мне не удалось пробудить того негодования, какое вызывал во мне этот анекдот и прежде всего сам Клопфгейсель. Я и сейчас еще задыхаюсь от гнева, думая о нем, и считаю его убийцей-болваном. Ну зачем этому дурню понадобилось жаловаться? Зачем было заниматься таким делом с другими женщинами, когда он имел ту, которую любил так сильно, что другие оставляли его холодным и «несостоятельным»? И что здесь значила «несостоятельность», если с одною он познавал все богатство любви? Любовь приводит к благородной разборчивости в половом общении, и если не вполне естественно, что мужская сила бездействует при отсутствии любви, то, напротив, вполне естественно, что любящий одну оказывается несостоятельным с другою, нелюбимой. Барбель привязала и «испортила» своего Гейнца, но, конечно же, не бесовским зельем, а своей женской прелестью и сильной волей, которою она его удерживала и ограждала от посторонних соблазнов. Я готов признать, что психологическое воздействие ее воли на природу юноши усиливалось снадобьем, то есть верой девушки в его волшебные свойства, хотя, по-моему, куда правильнее и проще взглянуть на всю эту историю с другой стороны, учтя благоприобретенную привередливость Гейнца, избалованного взаимной любовью, и на это и возложить вину за те неудачи, которые сбили с толку недалекого парня. Ведь и такая точка зрения включает в себя признание некоей природной чудодейственной силы, некоей способности души видоизменять физические свойства организма – и вот эту-то, так сказать, магическую сторону случившегося и акцентировал Шлепфус в своих комментариях к злосчастной истории Клопфгейселя. Все это подавалось в квазигуманистическом духе, с целью подчеркнуть высокую идею, составившуюся в те «мнимотемные столетия» касательно тончайшей отзывчивости человеческого тела. Благороднее было оно, по тогдашнему представлению, чем все другие сочетания земной материи, и в чуткой его подвластности движениям души усматривалось выражение его избранности, его высокого места в иерархии тел. Оно стыло и разгорячалось от страха или гнева, худело от горя, расцветало от радости, одна мысль о чем-то отвратительном оказывала на него такое же физиологическое воздействие, как испорченная пища, от одного вида тарелки с земляникой покрывалась пузырями кожа страдающего крапивницей, и даже болезнь и смерть порою бывали следствием одних только душевных волнений. И конечно, от признания возможности души видоизменять собственную, ей принадлежащую телесную материю оставался один, и притом неизбежный, шаг до убеждения, подкрепленного богатейшим опытом человечества, – что и чужая душа сознательно и целеустремленно, то есть путем колдовства, может изменять стороннюю субстанцию. Тем самым подтверждалась реальность магии, демонического влияния и чародейства, и из сферы так называемого суеверия изымался целый ряд явлений, к примеру, сглаз – явление, входящее в комплекс житейского опыта и поэтически отраженное в сказании о смертоносном взгляде василиска. Наказуемой бесчеловечностью было бы отрицать, что нечистая душа одним лишь взглядом, сознательно брошенным или случайным, может причинить телесный вред другому, и прежде всего ребенку, чья нежная субстанция более других восприимчива к ядовитому взгляду. Вот что нам преподносилось на необычном семинаре Шлепфуса, необычном своим остроумием и сомнительностью. «Сомнительность» – превосходное слово; как филолог я всегда очень ценил его. Оно одновременно призывает к приятию и неприятию, следовательно, к весьма осторожному приятию, а посему озаряет двойным светом чего-то достойного уразумения и предосудительного как самый предмет изучения, так и трактующего его человека. В наш поклон, когда нам случалось встретить Шлепфуса на улице или в коридоре университета, мы вкладывали все почтение, которое внушал нам высокий интеллектуальный уровень его лекций; он же нам отвечал поклоном еще более низким и, широким жестом снимая шляпу, произносил: «Ваш всепокорный слуга!» XIV Мистика чисел не моя сфера, и то, что Адриан с давних пор был молчаливо, но явно склонен к ней, всегда меня огорчало. Тем не менее мне, право же, доставило удовольствие, что на предыдущую главу пришлась недобрая, пугающая цифра XIII. Я даже испытываю соблазн считать это не простой случайностью, хотя, разумно рассуждая, это, конечно, чистейшая случайность, тем паче что весь комплекс знаний, почерпнутых в университете в Галле, представляет собой неделимое единство, так же как и лекции Кречмара, и только из уважения к читателю, всегда любящему роздых, цезуры, новые сюжетные завязки, я разбил свое изложение на главы; что касается моей писательской совести, то она отнюдь не требовала такого членения. Итак, если б было по-моему, мы все еще находились бы в одиннадцатой главе и только моя уступчивость снабдила доктора Шлепфуса цифрой XIII. Пусть она при нем и останется, тем более что я охотно поставил бы эту цифру над всеми воспоминаниями об университете в Галле, ибо, как я уже говорил, воздух этого города, богословский воздух, был мне не на пользу, и то, что я в качестве вольнослушателя присутствовал на тех же семинарах, что и Адриан, было жертвою, которую я, не без некоторого даже неудовольствия, приносил нашей дружбе. Нашей? Лучше будет сказать – моей, ибо он отнюдь не настаивал, чтобы я торчал возле него на лекциях Кумпфа или Шлепфуса, поступаясь занятиями на своем факультете. Я все это проделывал вполне добровольно, лишь из неодолимого желания слышать, что? он слышал, узнавать, что? он узнавал, одним словом, наблюдать за ним, – так как это всегда казалось мне необходимым, хотя и бесцельным. Не правда ли, странное и горестное смешение представлений: необходимость и бесцельность… Я отдавал себе ясный отчет в том, что передо мною жизнь, которую, может быть, и можно стеречь, но нельзя изменить, нельзя подчинить какому бы то ни было влиянию, и в моей жажде беспристрастным взором следить за ней, ни на шаг не отходить от друга уже было предчувствие, что в свое время жизненной моей задачей станет биографический отчет о его юных впечатлениях. Ведь понятно, надеюсь, что обо всем вышесказанном я распространялся не затем, чтобы объяснить, почему в Галле я чувствовал себя не в своей тарелке, а по той же причине, по которой я с такой подробностью изложил кайзерсашернские лекции Венделя Кречмара: мне важно – да и как может быть иначе? – сделать читателя очевидцем духовного развития Адриана. По этой же причине я приглашаю его сопровождать нас, юных сынов муз, и на загородные прогулки, которые мы в теплое время года совершали в окрестностях Галле. В качестве Адрианова земляка и друга детства и еще потому, что, не будучи богословом, я выказывал немалый интерес к этой науке, я всегда бывал желанным гостем на собраниях христианского кружка «Винфрид» и не раз участвовал в загородных странствиях, которые, во славу Господа и зеленого его творения, предпринимали винфридцы. Правда, мы с Адрианом далеко не всегда участвовали в этих экскурсиях, ибо вряд ли стоит говорить, что он не был усердным посетителем «Винфрида» и членом кружка являлся почти что номинально. Из вежливости и чтобы показать добрую волю к общению, он дал себя завербовать, но под различными предлогами – в основном это была его пресловутая мигрень – уклонялся от собраний, заменявших здесь традиционное сидение в пивной, и даже после целого года пребывания в кружке был настолько далек от всех семидесяти его членов, что братское «ты» в общении с ними явно казалось ему противоестественным и он то и дело оговаривался. Несмотря на это, они относились к нему с уважением, и если ему изредка случалось заглянуть на собрание, происходившее в насквозь прокуренной задней комнате ресторанчика Мютца, то его встречали громкими криками, в которых, может быть, и слышалась легкая насмешка над его «сепаратным поведением», но главным образом – искренняя радость. Все они ценили его участие в богословско-философических дебатах, которым он, отнюдь не являясь коноводом, умел дать интересный поворот своими репликами с места, и тем более ценили его музыкальность; никто не умел так полнозвучно и прочувствованно аккомпанировать на рояле обязательным застольным песням или же, по просьбе старосты кружка Баворинского, долговязого брюнета, чьи глаза почти всегда были полузакрыты веками, а губы сложены так, точно он собрался свистеть, усладить собрание токкатой Баха, а то и Бетховена, либо Шуманом. Но он и без приглашения иной раз усаживался в прокуренной комнате за глухо звучавший инструмент, печально сходствовавший с из рук вон скверным пианино в зале «Кружка общественно полезной деятельности», с помощью которого Вендель Кречмар поучал нас, и чаще всего до начала заседания, когда приходилось дожидаться кворума, предавался свободным импровизациям. Никогда мне не забыть манеры, с какой он входил, быстро кланялся и иногда, даже не сняв пальто, с задумчиво-углубленным выражением лица направлялся к инструменту, – словно это была единственная цель его прихода, – и, с силой ударяя по клавишам, сдвинув брови, пробовал созвучия, завязки и разрешения музыкальной темы, которые пришли ему на ум по дороге сюда. Но в этом решительном устремлении к роялю было еще и что-то от тоски по опоре, по прибежищу, словно он страшился этой комнаты и тех, кто заполнял ее, словно искал в инструменте, то есть в самом себе, спасения от чуждой толпы. Однажды, когда он играл, упорствуя в своей idеe fixe[39 - Навязчивой идее (фр.).], только видоизменяя и свободно формируя ее, один из присутствующих, маленький Пробст, типичный студент-богослов с длинными белокурыми маслянистыми волосами, воскликнул: – Что это? – Ничего, – отвечал пианист, тряхнув головою, словно отгонял муху. – Как же ничего, – не сдавался Пробст, – если ты это играешь? – Он фантазирует, – с всезнающим видом пояснил долговязый Баворинский. – Фантазирует?! – в испуге крикнул Пробст и впился своими водянисто-голубыми глазами в лицо Адриана, как видно, полагая, что тот бредит. Все расхохотались; Адриан тоже, уронив голову на руки, сомкнутые на клавиатуре. – Ох, Пробст, ну и осел же ты! – воскликнул Баворинский. – Он импровизировал, неужто ты не можешь понять? Сейчас вот все это придумал. – Как это он мог на месте придумать столько звуков справа и слева, – защищался Пробст, – и почему он говорит «ничего»? Как-никак он это «ничего» играет. А можно разве играть то, чего нет? – Можно, – снисходительно сказал Баворинский. – Можно играть то, что еще не существует. И я, как сейчас, слышу голос некоего Дейчлина, Конрада Дейчлина, коренастого малого с падающими на лоб космами: – Все когда-то не существовало, братец мой, а глядишь, и сделалось. – Уверяю вас, – заметил Адриан, – то, что я играю, и правда было ничто во всех отношениях. Волей-неволей он поднял голову, и по лицу его было видно, что это далось ему нелегко, он почувствовал, что его разоблачили. Помнится, засим последовала долгая и небезынтересная дискуссия о творчестве, – инициатором ее был Дейчлин, – причем много говорилось об ограничениях, которые претерпело это понятие в силу всевозможных привнесений, как то: культура, традиция, преемственность, условность, шаблон, – и в конце концов все же было признано, что человеческое творчество есть далекий отблеск божественной силы творца, эхо всемогущего «да будет», тем более что и продуктивное вдохновение признается богословами озарением свыше… Замечу мимоходом: мне было приятно, что я, допущенный в «Винфрид» представитель мирского факультета, мог внести туда свою лепту игрой на viola d’amore, разумеется, когда меня об этом просили. Музыка много значила в этом кругу, хотя отношение к ней я бы назвал одновременно и принципиальным и туманным. Она считалась божественным искусством, а потому ее здесь чтили благоговейно-романтически, как природу; музыка, природа и радостное умиление – в кружке «Винфрид» это были обязательные и сродные друг другу идеи, и если я употребил выражение «сыны муз», которое многие сочтут неподходящим применительно к студентам-богословам, то оправданием мне послужит именно это сочетание духа благочестивой непринужденности и умиленного созерцания красоты, духа, царившего и во время загородных прогулок, к рассказу о которых я сейчас перехожу. Два или три раза в течение наших четырех семестров они предпринимались in corpore[40 - В полном составе (лат.).], иными словами, Баворинскому удавалось вовлечь в них почти всех членов кружка. В этих массовых затеях ни Адриан, ни я участия не принимали. Но бывало, что в путь отправлялась кучка более или менее близких друг другу юношей, и тогда уж и мы присоединялись к ним. Обычно это были сам староста, затем коренастый Дейчлин, некий Дунгерсгейм, Карл фон Тойтлебен да еще молодые люди по имени: Хубмейер, Маттеус Арцт, Шаппелер. Эти имена запомнились мне так же, как и физиономии их носителей, описывать которые здесь я считаю излишним. Ближайшие окрестности Галле – песчаную равнину – никак не назовешь живописными, но поезд за несколько часов переносит вас вверх по течению Заале в прелестные ландшафты Тюрингии. Обычно в Наумбурге или в Апольде (родина Адриановой матери) мы выходили из вагона и, неся свою поклажу – заплечный мешок и дождевой плащ, продолжали путь, как странствующие подмастерья, уже «на своих на двоих». Во время переходов, длившихся с утра до вечера, мы ели в деревенских харчевнях, а иногда и просто на траве в тени какой-нибудь рощицы, и не одну ночь проводили на крестьянском сеновале, чтобы, едва забрезжит рассвет, совершить свое утреннее омовение над длинной водопойной колодой. На такое временное приобщение к сельскому примитиву, к матери-земле, горожан и интеллектуалов, сознающих, что очень скоро им придется возвратиться в привычную и «естественную» сферу буржуазной цивилизации, на такое добровольное опрощение неизбежно ложится налет искусственности, покровительственного дилетантизма и комичности, – в чем мы, конечно, отдавали себе отчет, встречая добродушно-насмешливые взгляды крестьян, у которых просили соломы на ночь. Если что-нибудь и сообщало этим взглядам благожелательство, даже симпатию, то разве что наша юность. Юность – единственно правомерный мост между цивилизацией и природой, она, так сказать, предцивилизованное состояние, из которого берет свое начало вся буршикозно-студенческая романтика, – доподлинно романтический возраст. Так это определил энергично мыслящий Дейчлин, когда мы перед сном, в овине, тускло освещенном прилаженным в углу фонарем, говорили о нашей студенческой жизни, хотя он тут же прибавил, что юности рассуждать о юности по меньшей мере безвкусно: форма жизни, сама себя обсуждающая и анализирующая, перестает быть формой, подлинно существует только то, что существует непосредственно и бессознательно. Ему возражали Хубмейер и Шаппелер, Тойтлебен тоже с ним не соглашался. Куда как хорошо, заявили они, если бы о юности судила только старость и юность всегда бы оставалась объектом стороннего наблюдения, как будто она так уж чужда духу объективности; она ведь достаточно объективна, чтобы судить о себе, и имеет право говорить о юности с точки зрения юности. Существует ведь такая штука, как жизнеощущение, равнозначная самосознанию, и если самосознание упраздняет форму жизни, то, значит, одухотворенная жизнь вообще невозможна. От одного только бытия, темного и бессознательного бытия ихтиозавра, проку нет, в наше время надо сознательно себя отстаивать и отчетливо утверждать свою специфическую форму жизни, – понадобилось немало веков, чтобы юность, юность как таковая, получила признание. – Только это признание шло скорее от педагогов, следовательно, от старших, а не от самой юности, – послышался голос Адриана. – В один прекрасный день оказалось, что век, который изобрел женскую эмансипацию и стал ратовать за права ребенка, – весьма снисходительный век, – пожаловал и юность привилегией самостоятельности, а она, уж конечно, быстро с нею освоилась. – Нет, Леверкюн, – возразили Хубмейер и Шаппелер, остальные присоединились к ним, – ты не прав, в значительной мере не прав. Собственное жизнеощущение юности с помощью самосознания одолело человечество, правда, уже склонявшееся к этому признанию. – И даже весьма, – сказал Адриан. – Нашему времени стоит только услышать: «Я-де обладаю специфическим жизнеощущением», – и оно перед вами расшаркается. Юность ломилась здесь в открытую дверь. Впрочем, может быть, и неплохо, когда юность и ее время понимают друг друга. – Что за равнодушие ты на себя напустил, Леверкюн? Разве не здорово, что общество признало за молодостью ее права, что никто не оспаривает самостоятельной ценности периода созерцания? – Разумеется, – подтвердил Адриан. – Но вы исходили… мы исходили из предпосылки… Его оговорка вызвала громкий смех. Кто-то, кажется, Маттеус Арцт, сказал: – Истинный Леверкюн. Сначала ты говоришь товарищу «вы», а потом решаешься на «мы», чуть не свихнув себе язык. «Мы» дается тебе всего труднее, ты закоренелый индивидуалист. Адриан с этим определением не согласился. Ничего подобного, он отнюдь не индивидуалист и, безусловно, стоит за коллективное начало. – Разве что в теории, – заметил Арцт, – и то, делая исключение для Адриана Леверкюна. Ты и о молодежи говоришь свысока, словно сам к ней не принадлежишь, и никак не можешь с нею смешаться, ибо где речь идет о смирении, там тебя нет. – Но в данном случае речь шла не о смирении, – возразил Адриан, – а, напротив, об осознанном жизнеощущении. Дейчлин предложил дать Леверкюну возможность выговориться до конца. – Все очень просто, – сказал Адриан. – Сейчас тут в основу была положена мысль, что юноша ближе к природе, чем цивилизованный зрелый человек, – вроде как женщина, которой по сравнению с мужчиной приписывается большая близость к природе. Но я с этим не согласен. По моему мнению, молодежь вовсе не стоит в столь дружеском согласии с природой. Скорее она перед ней робеет, чурается ее; к тому, что он сродни природе, человек привыкает лишь с годами и только медленно с этим примиряется. Как раз молодежь, я имею в виду молодежь более высокого полета, скорее страшится родства с природой, презирает природу, с нею враждует. Что называется природой? Леса и луга? Горы, деревья и море, красота пейзажа? По моему мнению, молодежь замечает все это меньше, чем пожилой остепенившийся человек. Юноша не так уж склонен созерцать и наслаждаться природой. Он больше устремлен внутрь, к духовному, чувственное его отталкивает. – Quod demonstramus[41 - Что мы и доказываем (лат.).], – сказал кто-то, по всей вероятности, Дунгерсгейм, – мы, странники, лежащие на соломе, завтра отправимся в тюрингские леса в Эйзенах и Вартбург. – Ты все говоришь: по моему мнению, – заметил еще кто-то. – А хочешь, вероятно, сказать: согласно моему опыту. – Вы ставите мне в упрек, что я свысока говорю о молодежи и себя от нее не отделяю. А теперь я вдруг должен себя ей противопоставить? – У Леверкюна, – сказал тут Дейчлин, – есть свои соображения относительно молодежи и поры юности, но тем не менее он не отрицает ее специфического жизнеощущения, заслуживающего того, чтобы с ним считались, а это главное. Я же возражал против самоистолкования молодежи лишь постольку, поскольку оно разрушает непосредственность жизни. Но, возведенное в степень самосознания, оно повышает интенсивность жизни, и в этом смысле, вернее, в этом масштабе, я считаю самоистолкование положительным. Идея юности – это привилегия и преимущество нашего народа, немецкого, другие народы ее почти не знают, самобытный смысл юности им, можно сказать, неизвестен, они удивляются подчеркнуто своеобычному и одобряемому старшими поведению немецкой молодежи, даже ее не принятому в буржуазном обществе костюму. Пусть их! Немецкая молодежь, именно как молодежь, представляет немецкий дух, юный, с великим будущим, – незрелый еще, если хотите, но что с того! Немецкие подвиги всегда совершались в силу такой вот могучей незрелости, недаром же мы народ Реформации. Ведь и она была следствием незрелости. Зрелым был флорентиец времен Возрождения; перед тем как пойти в церковь, он говорил жене: «Ну что ж, воздадим честь этому распространенному заблуждению». Но Лютер был достаточно незрел, достаточно народен, по-немецки народен, чтобы создать новую, очищенную веру. Да и что сталось бы с миром, если бы последнее слово было за «зрелостью»? А так мы с нашей незрелостью подарим ему еще немало обновлений и революций. После этих слов Дейчлина все некоторое время молчали. Видимо, в потемках и втихомолку тешились чувством молодости, личной и национальной, проникнутой общим пафосом. В словах «могучая незрелость» для большинства было много лестного. – Если бы я мог понять, – прервал молчание Адриан, – почему, собственно, мы так уж незрелы, так уж молоды, как ты говоришь, я имею в виду немецкий народ. В конце концов, мы прошли не меньший путь, чем другие, и, может быть, только наша история, то есть то обстоятельство, что мы чуть позднее других объединились и обрели общее сознание, морочит нас идеей юности. – Нет, не так, – отвечал Дейчлин. – Юность, в высшем смысле этого слова, не имеет ничего общего с политической историей, да и вообще с историей. Она метафизический дар, некая структурность, предназначение. Разве ты не слышал о немецком становлении, немецком странствии, о бесконечном пребывании в пути немецкой сущности? Немец, если хочешь, среди народов вечный студент, вечный искатель. – А его революции, – с коротким смешком вставил Адриан, – это студенческий разгул всемирной истории. – Весьма остроумно, Леверкюн, но я удивляюсь, что твой протестантизм позволяет тебе быть таким остроумным. Однако можно было бы и посерьезнее отнестись к тому, что я называю юностью. Быть юным – значит быть первозданным, значит все еще пребывать у истоков жизни, значит иметь довольно силы, чтобы подняться и сбросить оковы отжившей цивилизации, отважиться на то, на что у других недостает жизненной отваги, а именно – вновь возвратиться к праэлементам. Отвага юности – это дух того, что зовется «смерть для жизни новой», знание о смерти и новом рождении. – Разве все это такое уж немецкое? – осведомился Адриан. – Новое рождение когда-то называлось rinascimento и имело место в Италии. А «назад, к природе» впервые было нам рекомендовано по-французски. – Первое было лишь обновлением культуры, – парировал Дейчлин, – второе – сентиментальной пасторалью. – Из пасторали, – упорствовал Адриан, – вышла французская революция, а Лютерова Реформация была только ответвлением Ренессанса, его преломлением в религиозном сознании. – В религиозном сознании – то-то оно и есть. А религиозное мышление нечто совсем иное, чем археологическое обновление или общественный переворот. Религиозность – пожалуй, это сама юность, отвага и глубина жизни отдельного человека, воля и способность к действию, естественность и демоническое начало бытия, и Кьеркегор вновь довел это до нашего сознания, заставил нас всем существом это почувствовать и усвоить. – Так ты религиозность считаешь именно немецким даром? – полюбопытствовал Адриан. – В этом смысле, который я ей придал, в смысле спонтанности юности духа, веры в жизнь, в Дюрерова всадника рядом со смертью и диаволом – безусловно. – А Франция, страна соборов, король которой именовался христианнейшим королем, Франция, давшая миру таких богословов, как Боссюэ, как Паскаль? – Это было давно. Франция по воле истории уже веками является поборницей антихристианства в Европе. У Германии миссия прямо противоположная, ты бы знал и чувствовал это, Леверкюн, если бы не был Адрианом Леверкюном, иными словами: слишком холодным, чтобы быть юным, слишком разумным, чтобы быть религиозным. С таким разумом можно далеко пойти и в церкви, но не в религии. – Вот и спасибо, Дейчлин, – рассмеялся Адриан. – «На добром немецком языке и безо всяких околичностей», как сказал бы Эренфрид Кумпф, ты неплохо меня отделал. Сдается мне, что и на церковном поприще я уйду не слишком далеко, но, разумеется, не будь церкви, я бы не сделался богословом. Нет, я отлично знаю, что лишь самые способные из вас, лишь те, что читали Кьеркегора, правду, в том числе и этническую, целиком перелагают в область субъективно-индивидуального и отвергают понятие паствы. Но что касается меня, то я не могу сочувствовать вашему радикализму, которого, безусловно, надолго не хватит, ибо он – своего рода студенческая вольность, так же как не могу сочувствовать и вашему кьеркегоровскому отделению церкви от религии. В церкви, даже при нынешнем ее состоянии, – обмирщенной и обуржуазившейся, – я усматриваю единственный оплот порядка, институцию, объективно дисциплинирующую, способную удерживать в должном русле нашу религиозную жизнь. Без церкви она впала бы в субъективно-индивидуалистическое одичание, растворилась бы в непроглядном хаосе, превратилась бы в мир фантастических ужасов, в бескрайнее море демонии. Отделение церкви от религии равнозначно отказу от различения религиозной жизни и безумия… – Вот это хватил! – воскликнуло несколько голосов. – Он прав, – решительно заявил Маттеус Арцт, «социал-Маттеус», как его прозвали, ибо социальное было его страстью, он был христианский социалист и при каждом удобном случае цитировал сентенцию Гёте о том, что христианство было политической революцией, ошибочно сделавшейся революцией моральной. Политическим, любил говорить он, вернее, социальным, христианство должно сделаться опять; это-де лучшее и единственное средство дисциплинировать религиозную жизнь; иначе ей грозит опасность вырождения, о которой сейчас говорил Леверкюн. Религиозный социализм, социально окрашенная религиозность, религия, увязанная с социальными задачами, – в этом все дело. Сопряженность с божественным началом должна совпасть с началом социальным, с великой задачей, поставленной перед нами Богом, – с задачей совершенствования человеческого общества. – Верьте мне, – заключил социал-Маттеус, – все сводится к тому, чтобы возник сознательный народ-промышленник, интернациональная промышленная нация, которая сумеет создать всеевропейское общество, единый идеальный экономический организм. В нем будут сосредоточены все животворные импульсы, уже и сейчас существующие в зачаточном состоянии, импульсы, способные не только технически осуществить новый хозяйственный уклад, не только радикально оздоровить людские взаимоотношения, но и обосновать новый политический порядок. Я передаю речи этих молодых людей так, как они произносились, со всеми выражениями, заимствованными из академического жаргона, о напыщенности которого юные ораторы ни в малой степени не подозревали; напротив, они пользовались им с удовольствием, непринужденно и непретенциозно перебрасываясь претенциозно-ходульными словечками. К примеру: «натуральная сопряженность с жизнью», «теономные связи»; все это можно было бы выразить проще, но тогда это было бы уже за пределами их философско-научного языка. Они охотно вопрошали друг друга о «сути вещей», рассуждали о «сакральном пространстве», о «политическом пространстве» и даже «академическом», и о «структурном принципе», о «растяженных диалектических взаимосвязях», об «онтических соответствиях» и так далее. Заложив руки за голову, Дейчлин в данный момент поставил вопрос о генетическом происхождении экономического общественного строя, за который ратовал Арцт. Его основой может быть только экономический разум, и только он один может главенствовать при этом строе. – Должны же мы наконец уяснить себе, Маттеус, – сказал он, – что общественный идеал экономической социальной организации берет свое начало в автономном просветительском мышлении, короче говоря, в рационализме, не подвластном мощи недоразумных и сверхразумных сил. Ты вообразил, что на основе человеческого разума и здравого смысла можно построить справедливый общественный порядок, причем ты ставишь знак равенства между понятиями «справедливый» и «социально полезный», отсюда, по-твоему, возникнут «новые политические порядки»? Но экономическое пространство нечто совсем иное, чем пространство политическое, и от экономического, социально полезного мышления к исторически-политическому сознанию прямого перехода не существует. Странно, что ты этого не понимаешь. Политический строй обусловлен идеей государства, а государство – это форма власти и господства, ничуть не обусловленная идеей полезности. Оно представляет собой совсем другие качественные величины, чем те, которые понятны представителю фирмы или секретарю профессионального союза, например, честь и достоинство. Для восприятия таких понятий, мой милый, люди экономического пространства не располагают адекватными онтическими представлениями. – Ах, Дейчлин, что ты несешь! – воскликнул Арцт. – Мы, современные социологи, отлично знаем, что и государство обусловлено функциями полезности. В этом смысл судопроизводства и обеспечения общественной безопасности. Да и вообще мы живем в век экономики, экономика всецело определяет исторический характер нашего времени, а от чести и достоинства государству прока нет, если оно не способно разобраться в экономической ситуации и руководить ею. С этим Дейчлин согласился, но отрицал, что функции полезности составляют существо и основу государственности. Исконные права государства зиждутся на его величии, его суверенности, а потому вовсе не зависят от признания его ценности отдельными индивидуумами, ибо эти права, в отличие от всех хитросплетений «общественного договора», существовали и существуют до и независимо от отдельных индивидуумов. Сверхиндивидуальные взаимосвязи столь же первичны, сколь и отдельный человек; экономист потому и не имеет представления о государстве, что не понимает его трансцендентального характера. На это фон Тойтлебен заметил: – Я в известной мере симпатизирую единству социальных и религиозных воззрений, которое отстаивает Арцт; это лучше, чем полная разобщенность таковых, и Маттеус более чем прав, считая, что все дело в том, чтобы найти правильную их увязку. Но чтобы быть правильной, одновременно религиозной и политической, она должна быть истинно народной, и для меня здесь все сводится к вопросу: может ли возникнуть новая народность из экономического строя? Присмотримся к Рурской области; мы видим там скопища людей, а не завязи новой народности. Войдите в один из вагонов поезда Лейна – Галле. В нем сидят рабочие, очень здраво рассуждающие о тарифной сетке, но не заметно, чтобы они извлекали из общности профессиональных своих интересов энергию, способную обернуться народностью. В экономике открыто царят одни лишь конечные понятия. – Но ведь и народность – конечное понятие, – заметил кто-то другой, то ли Хубмейер, то ли Шаппелер, точно уже не помню. – Мы как богословы не можем усматривать в народе нечто вечное. Способность испытывать энтузиазм – вещь хорошая, и потребность во что-то верить – для молодежи прямая необходимость. Но в то же время это большой искус, и мы должны очень присмотреться к субстанции новых людских единений сегодня, когда либерализм повсюду отмирает: обладает ли эта субстанция подлинностью, является ли объект, осуществляющий эти единения, чем-то реальным или только продуктом, ну, скажем, структурной романтики, порождающей идеологические объекты номиналистским, если даже не фиктивным путем. Я думаю, вернее, опасаюсь, что обожествленная народность, утопически понимаемая государственность и суть такие номиналистские единения, и исповедовать их, – к примеру, исповедовать идею Германии, – не значит, что мы добились истинного единения, ибо оно не затрагивает субстанцию личности и сосредоточенных в ней качеств. О личности здесь вообще речи нет, и если кто-нибудь восклицает «Германия!» и в этом усматривает идею единения, то он не должен ничего доказывать, ибо никто, включая его самого, не спросит у него доказательств тому, что в нем лично, в качестве его души представлено немецкое начало и что он способен верно служить ему в мире. Это-то я и называю номинализмом, или, лучше сказать, фетишизацией имени, а это, на мой взгляд, уже не что иное, как идеологическое идолопоклонство. – Хорошо, Хубмейер, – сказал Дейчлин, – все, что ты говоришь, правильно, и я признаю, что твоя критика ближе подвела нас к сути проблемы. Я спорил с Маттеусом Арцтом, потому что мне претит господство принципа полезности в экономическом пространстве, – но я вполне с ним согласен, что теономная концепция как таковая, то есть религиозное начало вообще, заключает в себе нечто формалистическое, беспредметное и нуждается в эмпирически-земном наполнении, в доказательстве его практической применимости, равнозначной богопослушности. Арцт избрал для этого социализм, а Карл Тойтлебен – народность. Это те две концепции, между которыми нам приходится выбирать. С тех пор как ни один чудак не клюет на либеральную фразу, избытка идеологий не существует. Социальное или национальное – других возможностей религиозного послушания и претворения в жизнь религиозных идеалов не имеется. Беда в том, что и та и другая концепция чревата опасностями, и очень серьезными. Об известной, столь часто встречающейся номиналистской бессодержательности пресловутой идеи народности, не затрагивающей субстанции личности, очень хорошо говорил Хубмейер, к этому, для обобщения, надо было бы только прибавить, что мы отнюдь не солидаризуемся с объективным, пусть повышающим интенсивность жизни, коль скоро таковое не имеет значения для становления личности и наблюдается лишь при особо торжественных обстоятельствах, к которым я готов причислить даже фанатическое самозаклание. Ведь истинная жертвенность предполагает наличие двух качественно отличных ценностей, а именно: дела, ради которого приносится жертва, и самой жертвы… Но бывали случаи, когда субстанция личности была насквозь пропитана немецким началом и вместе с тем объективно, хотя и непроизвольно, преисполнена жертвенности, тогда как исповедание народного единения не только отсутствовало, но даже энергично отрицалось, так что трагичность самозаклания как раз и состояла в противоречии между сутью бытия и сутью исповедуемой веры… Но хватит на сегодня разговоров о национальной идее. Что касается социальной, то в ней имеется другая закавыка: ведь если даже в экономическом пространстве все будет наилучшим образом отрегулировано – вопрос о смысле бытия и достойном образе жизни все равно останется открытым. Допустим, что на земле в один прекрасный день установится единое централизованное управление экономикой, полная победа коллективизма будет достигнута, – что ж, тем самым упразднится относительная непрочность человеческого существования, неизбежная при капиталистической системе с ее социальными катастрофами, иными словами: исчезнет последнее воспоминание о бренности человеческой жизни, а вместе с тем и вся духовная проблематика. Спрашивается, для чего же тогда жить? – Что ж, ты хочешь сохранить капиталистическую систему, дабы поддержать в нас ощущение бренности человеческой жизни? – Нет, милый Арцт, этого я не хочу, – досадливо отвечал Дейчлин. – Позволь тебе напомнить о трагических антиномиях, которыми полна наша жизнь. – О них напоминать не приходится, – вздохнул Дунгерсгейм. – Они сами о себе напоминают, и религиозный человек поневоле задается вопросом: правда ли мир – творение всеблагого Бога, и только ли Бога, или же – результат его сотрудничества, не хочу говорить, с кем? – Хотел бы я знать, – проговорил фон Тойтлебен, – что молодежь других народов тоже лежит вот так на соломе и терзается с проблемами и антиномиями… – Вряд ли, – с пренебрежением отозвался Дейчлин. – У них в духовном смысле все обстоит куда проще и легче. – За исключением русской революционной молодежи, – вставил Арцт. – У этих, насколько мне известно, идут беспрерывные споры, полные напряженнейшей диалектики. – Русские, – сентенциозно заключил Дейчлин, – обладают глубиной, но не формой. Западная молодежь – формой, но не глубиной. То и другое есть только у нас, немцев. – Ну, это уже чистейший национализм! – засмеялся Хубмейер. – Нет, лишь преданность идее, – отвечал Дейчлин. – Я говорю здесь только о желаемом. Задача, которую мы взяли на себя, беспримерная и отнюдь не совпадает с тем, в какой мере мы ее выполняем. Сущее и должное разделены у нас большей пропастью, чем у других народов, именно потому, что так велико должное. – Оставим-ка в стороне национальный момент. Гораздо правильнее увязать всю эту проблематику с существованием современного человека вообще. Нельзя не признать, что, с тех пор как в людях исчезло непосредственное доверие к бытию, которое в былые времена было прямым следствием того, что человек от рождения включался в окружающий его целостный миропорядок, хочу сказать, в миропорядок, проникнутый духом религии и определенным образом устремленный к истине, уяснившейся нам через откровение… с тех пор, повторяю, как рухнуло это целостное мироощущение и возникло современное общество, наше отношение к людям и вещам бесконечно усложнилось, все стало проблематичным и недостоверным, так что поиски истины грозят обернуться отчаянием и отказом от нее. Попытка перейти от всеобщего разложения к заложению основ нового порядка наблюдается повсюду, и если даже допустить, что у нас, немцев, это стремление особенно глубоко и настойчиво и что другие народы не так страдают от своей исторической судьбы то ли потому, что они сильнее нас, то ли потому, что тупее… – Тупее! – отрезал фон Тойтлебен. – Это ты так полагаешь, Тойтлебен. Но приписывать себе как нации исключительную остроту и чуткость восприятия всей историко-психологической проблематики и отождествлять поиски нового целостного порядка с немецким началом – не значит ли уверовать в миф сомнительной достоверности и несомненного высокомерия, а именно – в миф о народе с его романтическим культом воина, что уже есть явное язычество, чуть прикрытое христианской фразеологией, и провозглашает Христа «повелителем небесного воинства». Это опасная позиция, открытая демоническим влияниям. – Ну и что? – спросил Дейчлин. – Демонические силы присутствуют в любом проявлении жизни наряду с упорядочивающим началом. – Давайте называть вещи своими именами, – потребовал Шаппелер, а может быть, и Хубмейер. – Демоничность ведь по-нашему означает инстинкт. А инстинкты в наши дни тоже используются для пропаганды всевозможных основ единения. Психологией инстинктов хотят приукрасить и старый идеализм, чтобы сообщить ему подкупающую густоту и подлинность жизни. Но от этого такая пропаганда не перестает отдавать шарлатанством. Здесь я могу только сказать «и так далее», ибо пора уже положить конец воссозданию этого разговора, или, вернее, – такого разговора. На деле он конца не имел и со всеми своими «двухполюсными позициями», «сознательно-историческим анализом», со «сверхсовременными свойствами», «оптической естественностью», «диалектической логикой» и «реальной диалектикой» велся долго, до глубокой ночи – ученый, старательный и безбрежный, чтобы затем уйти в песок, правильнее будет сказать – в сон, к которому нас решительно призвал староста Баворинский, дабы утром, – впрочем, было уже почти утро, – вовремя встать и двинуться в путь. Поистине благодеяние оказала нам добрая природа; наготове у нее был сон, который вобрал в себя и растворил в забвении нескончаемый разговор, и Адриан, давно уже молчавший, поудобнее устраиваясь на своем ложе, в нескольких словах это отметил: – Ну, спокойной ночи. Хорошо, что можно это сказать. Дискуссии, по-моему, всегда следовало бы вести перед сном, тогда им хоть обеспечен благополучный исход. После отвлеченного разговора бодрствование духа – пренеприятная штука. – Рассуждение с позиции дезертира, – еще буркнул кто-то, и затем послышался храп, первое умиротворяющее свидетельство возврата к вегетативному состоянию, двух-трех часов которого было достаточно, чтобы вновь придать силы этим славным юнцам для дружного, благодарно-жадного наслаждения природой и непременных богословско-философических дебатов, никогда почти не прекращавшихся, во время которых они друг другу оппонировали и импонировали, взаимно друг друга поучали и поощряли. В июне месяце, когда из оврагов на лесистых возвышенностях Тюрингии неслись пряные ароматы жасмина и черемухи, так хорошо было бродить по непромышленному, вольному, ласковому и плодородному краю с приветливыми деревушками, где в кучку сбивались крестьянские домики старинной стройки, все на одно лицо. После этой земледельческой местности начиналась та, где преимущественно процветало животноводство; мы шли по овеянной легендами тропинке, вдоль гребня, поросшего пихтами и буками, по так называемому Ренштейгу, тянувшемуся от Франконского леса в сторону Эйзенаха, с которого открываются виды на долину реки Верры и где с каждым шагом становится все красивее, величавее, романтичнее, так что речи Адриана о равнодушии юности к природе и о желательности лишь перед сном вести отвлеченные споры здесь, казалось, утрачивали всякий смысл даже для него самого, ибо только мигрень делала его молчаливым; когда же головные боли его не мучили, он живо участвовал во всех дневных разговорах, и если природа и не исторгала у него восторженных возгласов, если он и созерцал ее со своего рода задумчивым спокойствием, то я все же не сомневаюсь, что ее картины, ее широко разлившийся музыкальный строй проникали в его душу глубже, чем в души его спутников, и многие музыкальные образы чистейшей вольной красоты, впоследствии возникавшие в его проникнутых духовностью творениях, заставляли вспоминать об этих совместных прогулках и впечатлениях. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=7364760&lfrom=196351992) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 ©?Перевод. Наталия Ман, наследники, 2011 ©?Перевод. С. Апт, наследники, 2011 1?Перевод Д. Минаева. 2 Присягнувший на верность (лат.). 3 Виола д’аморе (б?у?к?в.: «виола любви») (ит.). 4 Божественным вдохновением (лат.). 5 «Деяния римлян» (лат.). 6 Мать-кормилица Юпитера (лат.). 7 Жизни (лат.). 8 Параллельные места (лат.). 9 Склад (лат.). 10 Император Римский… Саксонский (лат.). 11 Остановившееся время; б?у?к?в.: «ныне стоящее» (лат.). 12 Гобой д’амур (б?у?к?в.: «гобой любви») (ит.). 13 Виола да гамба (б?у?к?в.: «ножная виола») (ит.). 14 Дядя (ит.). 15 Крайность (лат.). 16 «Адажио очень простое и певучее» (ит.). 17 «Аллегро фугато» (ит.). 18 «Слава» (лат.). 19 «Верую» (лат.). 20 «Торжественная месса» (лат.). 21 Святая Дева! (ит.) 22 Глазами слушать – тонкий дар любви (англ.). (Перевод С. Маршака.) 23 «Таинство беззакония» (гр.). 24 Нечто постыдное (лат.). 25 «Легкая соната» (ит.). 26 Подражание Богу (лат.). 27 Будь здоров, прощай (лат.). 28 «О граде Божием» (лат.). 29 Университета в Галле (лат.). 30 Противоречие в определении (лат.). 31 Сам (учитель) сказал (гр.). 32 Мышления (лат.). 33 Если бы дьявол не был лжецом и человекоубийцей (лат.). 34 Говоришь, а не делаешь (лат.). 35 «Будем радоваться» (лат.). 36 З?д?е?с?ь:??допущенный к чтению лекций в университете (лат.). 37 Бич еретиков-фанатиков (лат.). 38 Демонические наваждения (лат.). 39 Навязчивой идее (фр.). 40 В полном составе (лат.). 41 Что мы и доказываем (лат.).